Вы здесь

Роман

Роман 
© Владимир Сорокин 
1985-1989 
Москва, Россия 
Часть вторая 
I - II 
 
 
I
 
Что может быть красивей, милей и проще букета из луговых цветов и трав, собранного в горячую пору сенокоса?
 
Ни яркие розы, ни пышные гладиолусы, ни изысканные лилии и орхидеи не в силах затмить этой неповторимой красоты, этого подробного многообразия форм и соцветий: темно-синие, невинно склонившиеся колокольчики на тоненьких, робко подрагивающих стебельках; приветливые в своей простоте ромашки; грациозная «куриная слепота» с нежно-желтыми слезящимися цветками; пушистый нежно-розовый, доверчивый клевер; подробный, густой, как цветущая липа, зверобой; буйный, по-царски яркий татарник; скромный иван-чай; опьяняюще нежный «львиный зев»; прямодушный и неприхотливый, как средневековый воин, осот; желчная, крепкая сурепка; затейливые, словно вырезанные из сандалового дерева «кукушкины слезы»; незаметный тысячелистник и, наконец, изумительный, вплетающийся резными листьями папоротник. Сколько гармонии в таком букете! Свежесобранный, с еще не скошенного луга, перетянутый травинкой, он радует глаз, дышит густым ароматом трав, притягивая гудящих над лугом насекомых, — ему не нужны ни кубок, ни ваза. Граненая рюмка или узкий бокал подчеркнут его неповторимость...
 
Роман любил полевые цветы. Теперь, когда жаркий июль стоял на дворе, он собирал их часто, и почти в каждой комнате большого дома Воспенниковых стояли в рюмках, бокалах или просто в стаканах эти любовно подобранные букеты. Одно время он пробовал их писать, но маслу было не под силу передать все многоцветье луговой палитры, а акварель Роману не давалась. Рисовать же цветными карандашами казалось скучноватым занятием.
 
Букеты долго не давали покоя, притягивая глаз, отвлекая от почти ежедневных пейзажных экзерсисов, но — о радость! — пришла пора сенокоса, и все: букеты, живопись, чтение Шопенгауэра — ушло на задний план.
 
Как забилось сердце Романа, когда сквозь утреннюю дрему долетел до его слуха звонкий стук набиваемой косы! Зародившись в прохладном воздухе, он повис над рекой неповторимой мелодией, обещавшей очень, очень многое: ранние зори, блестящую от росы траву, с сочным шорохом падающую под жалом косы, приятную усталость плеч, обед на лугу с крестьянами, прогулки по лесу к дикому колодцу и, наконец, ни с чем не сравнимый запах подсыхающего сена.
 
Воспенниковы любили сенокос — и покойный отец, и Антон Петрович всегда ходили «покосить с мужиками», приучив к этому и Романа. Поэтому сегодня, пятого июля, все обитатели дома с раннего утра были подняты на ноги: на кухне стряпался скорый завтрак, в гостиной Роман и дядюшка обувались в лапти, у крыльца стояла на привязи запряженная в телегу одна из лошадей Акима, в то время как хозяин, кряхтя и цокая, смазывал дегтем оси колес. Роман первый покончил с новенькими, желтого лыка лаптями и, поднявшись с дивана, потопал ногами, проверяя, удобно ли в непривычной обувке. Ногам было легко и удобно.
 
— Не спеши, не спеши, Роман свет Алексеевич, — бормотал Антон Петрович, аккуратно наворачивая полотняные онучи на полную широкую ногу. — Лапотки — это тебе не яловый сапог. Тут, брат, как обуешься, так и походишь. Обуешься ладно — и походишь складно, а на скорую руку — обуваются на муку!
 
Эту прибаутку он повторял каждый раз при обувании лаптей, напутствуя Романа.
 
— Прекрасно, дядюшка! — усмехнулся Роман, застегивая расшитый ворот косоворотки и расправляя складки рубахи под плетеным кожаным пояском.
 
— В лапте, брат, сила! Величайшее изобретение русского ума. В нем нога как младенец в люльке, — заправляя конец онучи, басил Антон Петрович.
 
— Господа косари, к столу! — донесся из столовой веселый голос тетушки.
 
— Спешим, спешим! — загремел в ответ Антон Петрович, обувая лапоть и топая ногой.
 
Они быстро позавтракали и вышли из дома.
 
— Ну, как наш славный Росинант? — похлопал Антон Петрович смирно стоящую лошадь по бурой шее.
 
— Все ничаво, да телега стара, — поднялся с четверенек Аким. — На новой Марфа нонче дор продавать повезла.
 
— Ничего, борода, доедем! — успокоил его Антон Петрович, отвязывая лошадь.
 
Роман сел на край телеги, щедро застланный прошлогодним сеном, из которого торчали два плетеных кузова с едой и бочонок с квасом; в самом низу лежали две косы со спеленатыми полотнищем лезвиями.
 
— Ромушка, возьми топленого молока. — Лидия Константиновна спустилась к ним по крыльцу. За ней, придерживая крынку с перевязанным горлышком, осторожно сошла Настасья.
 
— Поставь, душа моя, — кивнул Антон Петрович. — В поле все сгодится, что пиется и ядится!
 
— Под горку шибко не гоните, — осторожно напутствовал Аким. — Порассохлася, чтоб ее...
 
— Бог не выдаст — свинья не съест, — отрезал Антон Петрович, разбирая вожжи и грузно усаживаясь в заколыхавшейся телеге. — Ну, Господи, благослови честных тружеников!
 
Он чмокнул губами, поддернул вожжи, и, увлекаемая не слишком резво потянувшей лошадью, телега покатилась.
 
— Ромушка, голубчик, проследи, чтоб он не сильно увлекался! — крикнула Лидия Константиновна.
 
— Непременно, тетушка! — махнул рукой Роман.
 
Антон Петрович подстегнул вожжами лошадь и, когда она нехотя побежала, запел свою неизменную попутную:
 
Раззудись, плечо!
Размахнись, рука!
Ты пахни в лицо,
Ветер с полудня!
Они ехали «луговой» дорогой, которая пролегла через спрятавшуюся в ивняке водяную мельницу, пересекала по крепкому, свежесработанному мосту реку, долго ползла в гору, а потом, рассекая огромное ржаное поле надвое, тянулась до Маминой рощи — молодого лиственного леса, как плешинами, выеденного крестьянскими лугами. Когда поехали рожью, лошадь побежала резвее, дядюшка достал часы, глянул:
 
— М-да-с. Седьмой час. С опозданьицем, с опозданьицем... Мужики с пяти косят.
 
— Ничего, нам простительно, — пробормотал Роман, закуривая.
 
— Смотри хлеб не сожги, Герострат! — хлопнул его дядя по плечу. — Косу держать не разучился в своих столицах?
 
— За три года... не знаю.
 
— Ничего, вспомнишь. — Дядя убрал часы и со вздохом произнес: — Косить русскому человеку непременно нужно. Непременно! Трудиться физически — святое дело. А мужику помочь — еще святее. Он ведь на всех на нас работает, спину гнет. На артистов, на художников...
 
— Значит, дядюшка, вы всегда ездили косить из чисто альтруистских побуждений? — усмехнулся Роман.
 
— Не совсем так. — Антон Петрович махнул своей большой рукой, отгоняя слепня. — По молодости — пробовал себя, форсил, осваивался, так сказать, в новой сценической обстановке. Потом, в средние годы, косил для поддержания тонуса. А теперь кошу в основном ради христианской помощи ближнему.
 
— Не верю, дядя Антон! — засмеялся Роман, обнимая Антона Петровича. — Ой, не верю!
 
— Святая правда! — укоризненно приложил руку к массивной груди дядюшка, но глаза его сияли лукаво и озорно.
 
— Дядюшка! Дядюшка! — сильней рассмеялся Роман, откидываясь назад.
 
Смех овладел им неожиданно и сильно. Он хохотал до слез, откидываясь назад, сжимая в руке гаснущую папиросу, хохотал, пряча лицо в ладони, постепенно заражая смехом Антона Петровича.
 
— Дядюш...ка... ой... ха-ха-ха!!! Дядя Антон!
 
— Что ты, Господь с тобой, — бормотал, подсмеиваясь, Антон Петрович.
 
— Дядя... ох... не могу... ха-ха-ха!
 
— Смотри, воздухом подавишься!
 
— Да как же... да... ха-ха-ха! Ох...
 
— Рома... хе-хе-хе... Роман... Прекрати... хе-хе-хе.
 
— Ох-ха-ха!!! Ох-ха-ха!! Дядя... Ох-ха-ха!
 
— Рома... хе-хе-хе... Рома... хе-хе-хе... телегу... телегу не развали...
 
— Ой... ха-ха-ха!!!
 
— Хе-хе-хе... хе-хе-хе... хе-хе-хе.
 
Антон Петрович начинал смеяться сильней и сильней. Вскоре и он затрясся и захохотал так, что лошадь, вздрогнув, покосилась на них.
 
Некоторое время дядя и племянник были отданы во власть безудержному смеху.
 
Когда наконец приступ прошел, Антон Петрович, отерев рукавом слезы, пробормотал:
 
— Да, грешен, грешен, чего уж говорить. Грешен... ох... и лукав. А все потому, что лицедействовал тридцать лет.
 
— Дядя, с вами не соскучишься. — Роман в свою очередь вытирал слезы. — Теперь я и впрямь косу не удержу.
 
— Ничего, Бог поможет, народ научит... Ээ... Да что же мы эдак плетемся. А ну-ка... — Антон Петрович раскрутил над головой конец вожжей и звучно вытянул лошадь по лоснящемуся на солнце крупу. — Пошла!
 
Лошадка взяла резвой рысью. Телега с грохотом понеслась по дороге. Поле кончилось. Въехали в Мамину рощу. Почуяв лес, лошадь пошла шагом.
 
— Дядюшка, а почему роща зовется Маминой? — спросил Роман, раскуривая потухшую папиросу.
 
— Понятия не имею. Надо будет у стариков спросить.
 
— Спросим на покосе.
 
— Спросить-то, спросим, а я вот ломаю голову, с кем косить...
 
— Ну, у кого народу поменьше.
 
— Безусловно. Но как тебе сказать. Косить — это как поприще идти вместе. Не с каждым человеком хочется.
 
— Дядюшка, решайте сами.
 
— Я вот и решаю...
 
Дорога ползла через молодой ольшанник. Вокруг лошади вились слепни и мухи. Взмахивая по ходу смоляным хвостом и потряхивая шеей, она вяло отгоняла их. Впереди уже слышались отдаленные голоса. Лес густел и старел с каждым шагом. Дорогу обступили березы, частый орешник протянул длинные ветви, из-за которых выплыл красавец дуб с курчавой просторной кроной. Осматривая проплывающий мимо лес, Роман покачивал спущенными вниз ногами, с удовольствием пускал папиросный дым, замечая, как красиво повисает он в безветренном лесном воздухе. Справа показался просвет и яркая зелень луговой травы. Там же виднелись фигуры косцов. Это был луг Костичковых — семейства богатого и многодетного.
 
— Эти сами справятся, — проговорил Антон Петрович. — Там за ними еще два луга — Павликовых и Федоровых. Тоже людьми Бог не обидел...
 
Роман вспомнил многочисленных белобрысых детей одноглазого балагура Тимофея Федорова по прозвищу Дубец и улыбнулся.
 
— Слева косит вдова Гудилиха. Поедем-ка к ней.
 
Антон Петрович сильно потянул за левую вожжу, лошадь свернула с дороги и поехала не очень старым дубняком, по продавленной в траве колее. В неподвижных зеленых ветвях перекликались птицы, косые лучи еще не жаркого солнца падали вниз, на обрызганную росой траву.
 
Задевая свешенными ногами верх травы, Роман сразу сквозь лапти и онучи почувствовал прохладу.
 
Он спрыгнул с телеги и пошел рядом.
 
Дорога свернула вправо, дубовая роща неожиданно расступилась, и не слишком большой Гудилихин луг распластался перед ними. Однако весь он был аккуратно скошен, и ровные ряды травы лежали от края и до края.
 
— Тппрр! — Антон Петрович натянул поводья. — Вот тебе, бабушка Гудилиха, и Юрьев день. Когда ж она успела? Неужели вчера?
 
Роман потрогал срезанную траву. Она еще не успела завять.
 
— Может, сегодня?
 
— Кто его знает, М-да... — почесал щеку Антон Петрович. — Ну да ладно. Все к лучшему, Роман Алексеевич! Садись! Поедем на Миронов! Там, брат, сейчас если не Бородинское сражение, то уж в крайнем случае — Куликовская битва! Нно!
 
Роман вспрыгнул на телегу, лошадь потрусила краем луга.
 
Они немного проехали по лесу и въехали на огромный Миронов луг, принадлежащий Красновским, — красивейшее место во всей Маминой роще. Впечатляющая картина открылась им: человек пятьдесят мужиков шли ровным строем, равномерно взмахивая косами. Поодаль, с края леса, стояли шесть подвод, вокруг которых бегали ребятишки и суетились несколько женщин. Все здесь дышало настроением большой и спорой работы.
 
— А мы, олухи, хотели ехать к какой-то Гудилихе! Вот где настоящее раздолье! — Дядя хлестнул лошадь, и, по скошенным рядам, она подъехала к другим телегам.
 
Ребятишки и бабы окружили прибывших.
 
— Желаю здравствовать вам, труженики поля! Бог в помощь! — произнес на весь луг Антон Петрович, встав на телеге во весь рост.
 
Бабы, наклоняя повязанные платками головы, зачастили свое «здравствуйте», косцы, не отрываясь от дела, громко приветствовали Воспенниковых и улыбались.
 
В Крутом Яре Антона Петровича знали все, к его шуткам и чудачествам давно привыкли. Романа узнавали не сразу, но, узнавши, одобрительно качали головами: бабы стали звонко, наперебой звать его «Роман Лексеичем», говорить, охать и смеяться:
 
— Ох, Роман Лексевич, чтой-то вы, как мужик, в лаптях обулися!
 
— А я вас сразу и не признала.
 
— Неуж косить с нами? Ой-ей!
 
— Антон Петрович сподобил, стало быть.
 
— А ён кажный год косит, во как!
 
— Косит, как мужик.
 
— Это ж надо так, Царица Небесная, руки бить зря...
 
— Вы же поуморитесь. Господи...
 
— Роман Лексевич, водицы испить не желаете?
 
Доставая из-под сена косы, Роман с улыбкой покачал головой.
 
Какая-то баба принялась помогать ему снимать холстины с лезвий, другая — молодая, черноглазая — стала ловко распрягать лошадь.
 
— Привяжи покрепче и дай травы, — властно посоветовал ей Антон Петрович, а сам, подхватив косу на плечо, двинулся к косарям.
 
Роман, сунув в карман штанов точило, последовал за ним.
 
«Неужели я снова на покосе?» — с тихой радостью подумал он, проходя ряды свежесрезанной травы. Косящие мужики с любопытством поглядывали на него.
 
— Давно косите, братцы? — спросил их Антон Петрович, подходя.
 
— Недавно... Не шибко давно... — последовали ответы вразнобой.
 
Мужики остановились, но не сошли со своих мест. Кое-кто достал точило и стал с быстрым лязгом водить им по косе.
 
— Как косится? Роса хороша? — спрашивал их Антон Петрович.
 
— Ничаво... Хорошая... — отвечали мужики.
 
— Что ж, Петр Игнатьевич был с утра?
 
— Ён в обед обещалися... — почесал в лохматой голове ближайший к дяде мужик.
 
— Ну, ладно, косите с Богом, а мы за вами...
 
Мужики принялись косить.
 
Антон Петрович прошел к краю луга, туда, где начинались ряды, заступил в густую, не скошенную еще траву, достал точило и, наклонившись, стал долго, обстоятельно точить косу. Роман встал чуть поодаль и последовал примеру дяди.
 
— Господи, благослови, — перекрестился Антон Петрович, взмахнул косой, срезал первое полукольцо, затем второе, потом третье и пошел тем неспешным шагом косаря, которым шли на тридцать шагов впереди его крутояровские мужики.
 
Наточив свою косу, Роман убрал в карман точило и хотел было начать, как почувствовал, что на него смотрят. Он оглянулся. В лесу, сзади него, стояли бабы и ребятишки. Все они смотрели на Романа во все глаза.
 
«Черт бы вас побрал, — весело подумал Роман. — Эдак я и косить не смогу».
 
И действительно: взмахнув косой, срезал траву слишком высоко; затем, наоборот, прижал непослушную косу совсем низко, зацепив землю.
 
«Господи, помоги, — взмолился про себя Роман, чувствуя, как краснеют его щеки. — Я же умел, Господи, не дай осрамиться перед ними».
 
Но предательская коса не слушалась, вырывалась из рук, резала не там, где надо.
 
— Господи, Господи, — шептал Роман. Ему казалось, что стоящие сзади бабы уже подсмеиваются над ним, подталкивая друг дружку крепкими плечами.
 
В это время Антон Петрович оглянулся и, подмигнув Роману, произнес:
 
— Коси, коса, пока роса!
 
И удивительно: после этой строки известной крестьянской поговорки Роман весь как-то сразу успокоился, ему стало почему-то весело, он оглянулся на баб, подмигнул им и, покрепче взявши косу, пошел пластать траву ровно и складно.
 
«Господи, как хорошо! — думал Роман, с каждым движением обретая свободу и уверенность. — Как это просто: коси коса, пока роса... Коси коса, пока роса... Как просто и хорошо».
 
Он резал траву, влажную от росы, с каждым взмахом чувствуя радость и знакомый подъем чувств и сил, который переживает каждый молодой человек, взявшийся за серьезное мужское дело и по-настоящему ощутивший себя в этом деле. Хорошо отбитая, острая как бритва, коса повиновалась ему; мокрое лезвие, двигаясь полукругом, резало траву с неповторимым, возбуждающим звуком; трава ложилась налево, громоздясь сочными охапками. Эти охапки, как иногда мерещилось Роману, появлялись из ничего на месте исчезнувших травинок, — так срезанная, сбитая трава была непохожа на растущую.
 
— Коси коса, пока роса, роса долой — и мы домой! — шептал Роман, сочетая ритм поговорки со своими движениями.
 
Мужики тем временем прошли свои ряды и стали громко точить косы. Эта неповторимая какофония заставила Романа остановиться. Оперевшись на косу, он наслаждался происходящим.
 
Мужики точили косы, Антон Петрович размашисто косил, бормоча что-то вроде: «Ой, вы гости, господа», ребятишки, бегая то тут, то там, ловили кузнечиков, бабы звонко судачили.
 
«Какая все-таки благодать разлита в природе, — думал Роман. — Человек прикасается к лесу или к лугу, активно вмешиваясь в их жизнь, но не становится частью их, ибо природа навсегда отделена от него. Зато на человека сходит ее благодать, делая его чище, проще и добрее. Кто добрее и чище: крестьянин, живущий среди природы и возделывающий ее, или городской рабочий механического завода, ежедневно имеющий дело с мертвым металлом? Кто безыскуснее, беззлобнее? Кто менее развращен и более богопослушен? Кто более искренен, человеколюбив? Конечно, вот эти бородатые, невзрачные на вид мужики. Не совсем прав Красновский: добру надо учиться не у мужиков, а у природы, но пример надо брать с мужиков. А природа... природа существует объективно, она онтологична. И глупо соединять ее с человеком, делая продуктом наших ощущений, что старался доказать Беркли. Мы слишком ничтожны, чтобы своими ощущениями создать этот мир, а называть его миражом — грех еще больший. Природа создана из ничего, она существует помимо нас, как платоновский эйдос, как кантовская вещь-в-себе, и в этом главное чудо, главное доказательство божественного промысла...»
 
— Догоняй, Рома! — вывел его из размышления закончивший свой ряд Антон Петрович. Мужики подождали дядюшку, и теперь он начинал новый ряд в шеренге с ними.
 
Роман взмахнул косой и снова погрузился в косьбу. Как ни старался, он не смог догнать косцов: они опережали его почти на пол-луга. Но через час-другой, когда Роман стал уставать, они догнали его, а попросту — сравнялись с ним, перегнав на ширину луга.
 
Это придало Роману новые силы, — он встал с ними в ряд и ходил, радуясь и обливаясь потом, до тех пор пока не загремела бубенчиками в дальнем конце луга рессорная бричка Красновского и старший в артели Фаддей Кузьмич Гирин, отерев жилистой ладонью пот со лба, не сказал наконец долгожданное:
 
— Шабаш!
 
Бричка, запряженная поджарой тонконогой Костромой, подкатила к косцам. На облучке сидел Ванька Соловьев по прозвищу Рысь — правая рука Петра Игнатьевича, его помощник в сельском деле. Ванька натянул вожжи, Красновский тяжело приподнялся с места и, оперевшись о Ванькино плечо, произнес как можно громче:
 
— Здорово, мужики!
 
Мужики вразнобой, не слишком охотно ответили.
 
Петр Игнатьевич был в белой косоворотке и черных штанах, заправленных в сапоги. На голове у него покоился сильно заломленный назад белый нанковый картуз.
 
— Что, приутомились? — спросил Петр Игнатьич, все еще не замечая среди мужиков дядю и племянника.
 
— Да есть маленько... — отвечали мужики, подходя к бричке.
 
— Как травушка? Косить не жестко? — Сощурясь от солнца, Красновский снял картуз и вытер лысину платком.
 
Мужики, заметив стоящий в бричке двухведерный бочонок, отвечали, что «трава жестка, косить тяжело».
 
— Ничего, сейчас полегче станет! — усмехнулся Красновский, хлопая Ваньку по плечу. — Обслужи-ка трудовой народ.
 
Ванька занялся распечатыванием бочонка, в котором, конечно же, была водка. Мужики, положив косы, вплотную обступили бричку, а сам Красновский сошел на землю и двинулся к скошенной части луга.
 
Но вдруг в ноги ему бухнулся какой-то полный мужик в широкополой соломенной шляпе и слезно запричитал:
 
— Батюшка, боярин, подари лужок! Батюшка-боярин, подари лужок! Подари лужок!
 
Мужик, не поднимая головы, пополз к Красновскому и, хватая его за ноги, все также слезно молил «подарить лужок».
 
— Что за черт... в чем дело? — бормотал опешивший Красновский, отпихиваясь от мужика.
 
— Подари лужок! Ты ж подари лужок! Подари лужок! А то утоплюся!
 
— Кто... кто такой? — оглянулся, как бы прося защиты у мужиков, Петр Игнатьевич.
 
Мужики, забыв про водку, таращились на неожиданное представление.
 
— Антон, Петрова сын! Антон, Петрова сын! — зачастил мужик, ползая на коленях за уворачивающимся Красновским.
 
— Черт знает что... пошел вон.. — бормотал Красновский. — Ванька! Кто этот ненормальный?
 
Собирающийся было разливать водку, Ванька с черпаком в руке спрыгнул с брички и сквозь толпу пролез к Красновскому.
 
— Чаво ты мелешь? Чей это, мужики? — остановился он перед нарушителем спокойствия, но тот вдруг ловко схватил Ваньку за ноги и повалил навзничь, вопя под своей соломенной шляпой:
 
— Отдай лужок! Отдай лужок!
 
И только когда соломенная шляпа слетела с его головы, Красновский и Ванька узнали в нем Антона Петровича.
 
Дружный хохот раскатился по лугу. Смеялись мужики, смеялись бабы, заливались ребятишки, смеялся Роман, глупо хихикал лежащий Ванька, громоподобно хохотал Антон Петрович, и только один Красновский оторопело переводил свои подслеповатые глазки с валяющейся шляпы на Антона Петровича. Наконец засмеялся и он, что вызвало новый взрыв всеобщего веселья.
 
Роман смотрел на хохочущих мужиков, радуясь сам по себе и вместе с ними, смотрел, в который раз дивясь силе и чистоте русского смеха.
 
И правда, какой народ способен смеяться с такой свободой и простотой, с таким неподдельным беззлобным весельем? Роман с жадностью вглядывался в смеющиеся лица, они смеялись так, словно это был их последний смех, смеялись, как будто расплачивались свободной роскошью смеха за столетия серой несвободной жизни, смеялись, забыв себя...
 
Слезы навернулись на глаза Романа. Как великолепно смеялись мужики! Смеялся Федор Самсонов, чернобородый широкоплечий богатырь, смеялся Яшка Гудин, высокий, худой как жердь; смеялись Васька и Андрей Авдеевы, Степан Данилов по прозвищу Боровок, рыжебородые Иван, Авдей, Федор и Макар Звонаревы, Ваня, Петр, Матвей и Яков Цыгановы, Николка Кузнецов по прозвищу Невдаль, Федька Кулешонок. Смеялся и Фаддей Кузьмич Гирин, коренастый мужик солидной внешности, с густой, тронутой проседью бородой.
 
— Да... Антон Петрович, потешил ты нас, нечего сказать... — бормотал Красновский, обтирая выступившие слезы и пожимая руку Антону Петровичу. — Теперь понятно, почему тебя столица так долго терпела.
 
— Что, натурально, брат? Нет, ты скажи — натурально? — допытывался, обняв его за талию, Антон Петрович.
 
— Натурально, натурально! — рассмеялся, качая головой, Красновский. — Рома, никак он и тебя косить заставил?
 
— Отчего же — заставил? Я сам кошу с удовольствием.
 
— Ой, чудаки... — пробормотал Красновский и, заметив стоящего рядом Ваньку, который, разинув рот, наблюдал за происходящим, молвил ему: — Разливай! Что рот разинул?
 
Очнувшись, Ванька проворно влез на бричку и стал черпать водку чаркой, поднося её по очереди каждому косарю.
 
— Ну что же, повеселились — пора и потрапезничать, — громко решил Антон Петрович и, обняв Красновского и Романа, повлек их за собой к телеге. — Эй, скатерть самобранная, попотчуй мужичков!
 
И вскоре они втроем сидели на опушке леса, под молодыми березками, вокруг настоящей самобранки, собравшей штоф с водкой, стопку еще теплых блинов, вареные яйца, ветчину, соленые огурцы, неизменные моченые яблоки, крынку молока и деревянную чашку сотового меда. Бочонок с квасом стоял рядом со скатертью и служил Антону Петровичу опорой для левой руки.
 
Напившись прежде всего прохладного игристого квасу, сотрапезники выпили по стопке водки и с аппетитом приступили было к еде, как вдруг со стороны брички Красновского долетели крики и ругань.
 
— Что за черт, — пробормотал Петр Игнатьевич, хрустя огурцом. — Поесть не дадут...
 
Все трое посмотрели в сторону окруженной мужиками брички.
 
Там происходило что-то серьезное: на фоне всеобщего галдежа выделялись голоса Ваньки Соловьева, Гирина и еще чей-то глуховатый, знакомый Роману.
 
— Не доводи до греха! Отступи, леший! — кричал Ванька.
 
— Попотворился на дармовое вино, Христа на тебе нет, живоглот! — гремел Гирин.
 
— Гоните его, пролика, чтоб ему пусто было! — визжала какая-то баба.
 
Петр Игнатьевич нехотя поднялся, сощуря свои глазки.
 
— Кого это они? — равнодушно спросил поглощенный трапезой Антон Петрович, разрывая блин пополам.
 
— Так и есть! — с раздражением заключил Петр Игнатьевич. — Дуролом водку за десять верст почует. И впрямь — леший...
 
— А! Дитя природы дикий и угрюмый! — оживился Антон Петрович. — Быстро его принесло.
 
— Парамон! — громко, во весь голос, крикнул Красновский, и галдеж постепенно стих. — Ну-ка, иди сюда!
 
Из притихшей толпы выбралась знакомая рослая фигура и угловато двинулась к обедавшим. Дуролом шел босой, в серой посконной рубахе с разорванным воротом, доходившей ему чуть не до колен, в рваных черных портах. Подойдя к сидящим, он остановился и угрюмо уставился на скатерть.
 
— Ты что себе позволяешь? — сердито спросил его Красновский.
 
Дуролом молчал.
 
— Ты же не косил, Парамон, а тянешься за водкой. Не стыдно тебе?
 
Дуролом поднял опущенную голову и заговорил в своей горячей полубезумной манере:
 
— Да как же... да как же я не косил?! Ведь вон Гудилихин луг к утру на бок свалил, разбей пралич, а после поспать Господь надоумил, да отдохнул от трудов праведных! Как же не косил? Я ж всю ночь при волчьем солнышке косил, как каторжный, а она, жаба, и не поднесла ничаво! Сунула деньги, а что мне деньги? Что мне деньги, родимые вы мои, что мне деньги, святые заступники!
 
Он захныкал, выдрал из кармана ассигнацию, бросил под ноги и стал топтать огромной жилистой ногой.
 
— Браво! — тряхнул головой Антон Петрович. — Вот подлинно русская душа! Так, значит, ты ночью скосил Гудилихин луг?
 
— Ночью, ночью, провалиться мне на месте! — Дуролом, крестясь, опустился на колени.
 
— А я думаю — кто же это так ровно и быстро срезал? — пробормотал Красновский.
 
— Я! Я! Я! — бил себя в грудь Дуролом.
 
— За этот подвиг Геракла — ему полагается, — убежденно заключил Антон Петрович, взял свой стакан, из которого только что пил квас, и наполнил его водкой. — Держи, всадник без головы.
 
— Деньги подбери сперва. Деньгами не бросайся, — напомнил Красновский.
 
Парамон быстро сграбастал брошенную купюру, подбежал и одним духом осушил стакан.
 
— Ох, родимая моя мамушка — великомученица! — забормотал Дуролом, одной рукой крестясь, другой — возвращая стакан. — Вот ведь, господа великомилостивые, что бедному батраку надобно! А что деньги! Сегодня взял, а завтра на заупокойный молебен по родителям моим, страстотерпцам, пожертвую али нищим роздам.
 
Он вздохнул и опустился на землю.
 
— Отчего же ты ночью косил? — спросил Антон Петрович, разливая водку по стопкам.
 
— Так от того, что за озорство мое сатанинское наложил на меня Христос-младенец епитимью. Вот от чего.
 
— За какое же озорство?
 
Парамон вздохнул, глядя на штоф:
 
— В прошлом годе, накануне Троицы шатался я по лесу — ставил силки на рябцев. А тут, на грех, бабы по малину шли. Ну, и пристал ко мне диавол-искуситель, змей рогатый, залез я под малинов куст и лег вот тах-то во, — Дуролом быстро согнулся в три погибели и продолжал: — лег, значит. Бабы подошли, я дождал, пока они стали малину собирать, а потом!.. — тут он искусно заревел медведем.
 
Все, в том числе стоящие неподалеку мужики и бабы, засмеялись.
 
— Вот талант природный! — воскликнул, поднимая стопку, Антон Петрович.
 
— Бабы-то, конечно, с воем да бежать. А у одной опосля и случись выкидыш. — Дуролом вздохнул. — Ну, и привиделся мне на Спас Христос — младенец босой, да в белой рубашечке. И, говорит, за озорство твое и греходелание нечистое в канун празднества Святой Троицы, за то что представлял себя зверем мохнатым — будешь все лесные дела отныне свершать в лесу ночью, как зверь. Вот и косил я при луне да волков слушал, прости, Христе-Спасе, грешную мою душу...
 
Он снова перекрестился.
 
Антон Петрович качнул головой и, пробормотав «Мда, роковая история», выпил водку. Роман и Красновский поступили таким же образом.
 
Дуролом, почесывая свои смоляные космы, угрюмо наблюдал, как они стали закусывать. Выпившие свою чарку косцы тем временем тоже расположились возле телег, развязывая узелки со снедью, разговаривая и шутя.
 
Расправляясь с пухлым, обильно промасленным блином, Роман почувствовал, что совершенно не захмелел от выпитой водки, а, наоборот, взбодрился, не чувствуя усталости. Зато Антон Петрович явно хотел отдохнуть: движения его стали вялыми, он часто позевывал и поглядывал на стоящую в теньке телегу. Красновский, напротив, был не в меру возбужден и разговорчив. Он непрерывно рассуждал о новейших способах расчистки лугов, об английском клевере, о нынешних ценах на сено. Роман все это пропускал мимо ушей, он весь был поглощен состоянием бодрости и внутренней радости, чувствуя его в каждой мышце тела, ему хотелось опять ходить в ряду с мужиками, не уступая им ни в чем.
 
— М-да, как однако, летом прохладно в наших кущах, — вздохнул Антон Петрович. — И вот что я, грешный палестинец, подумал: а не соснуть ли нам?
 
Красновский пожал плечами:
 
— Я, собственно, с удовольствием, да не могу: дома ждут.
 
Он приподнялся с травы, надел свой картуз.
 
— А я хочу косить, — встал Роман.
 
— А я хочу спать! — в тон ему со смехом сказал Антон Петрович, с трудом поднимаясь со своего уютного места.
 
— Кстати, завтра у отца Агафона банный день, он всех приглашал, — проговорил Петр Игнатьевич.
 
— Отлично, попотешим плоть веничком. — Антон Петрович подошел к телеге и стал в нее забираться.
 
— До завтра, Рома, — пожал Красновский руку Романа и заспешил к своей бричке.
 
Дуролом поплелся за ним, по всей видимости надеясь, что в красновском бочонке еще кое-что осталось. Роман же, видя, что компания естественным образом распалась, подошел к сидящим вокруг телег крестьянам и, сев в тень, прислонился к стволу березы.
 
Закусывающие крестьяне смотрели на него с одобрительным любопытством, для них он, как человек иного мира, всегда был интересен, а теперь, в крестьянском наряде да еще косящий с ними луг, и подавно.
 
Взбодренные водкой, они почти без стеснения принялись задавать вопросы или просто отпускать хорошо знакомые ему реплики:
 
— Роман Лексеич, а что дядюшка, никак уморились?
 
— Мозолей не набили, чай?
 
— Теперича с вами и нам косить ловчей!
 
— Вот, Ванька, поучись, брат...
 
— Роман Лексеич, откушайте кваску!
 
— Чтой-то нонче вы по рыбку не ходили?
 
— Роман Лексеич, покушайте малинки, только щас на просеке насбирала!
 
Он слушал их, улыбался, отвечал, шутил, не чувствуя никакой разницы между собой и ими, радуясь, что и они подчас, увлекаясь, разговаривая, забывали об этой разнице и та толстая, веками создаваемая стена между русским мужиком и русским барином становилась совсем прозрачной.
 
Вдруг кто-то из них затянул песню. Пела молодая крестьянка хорошим мягким голосом:
 
Туман яром при долине,
Да широкий лист на калине,
Да еще шире на дубочку,
Да понял голубь голубочку.
Роман часто слышал эту песню здесь, в Крутом Яре, он знал ее неспешную мягкую мелодию.
 
Подхватили еще несколько женских голосов, и вскоре пели уже все бабы:
 
Понял свою, не чужую,
Паняночку молодую.
Да паняночка, муку сея,
Да на пылочку набивая,
Да калачики натирая,
Да за реченьку отсылая,
Да за реченькой, за рекою
Живет Ваня — ковалёчек...
Их слитые воедино голоса звучали свободно и слаженно. Мужики, ребятишки, Роман — все, притихнув, слушали, как льется над лугом русская песня:
 
Да ты скуй себе топорочек,
Да пойди, Ваня, во лесочек,
Да сруби, Ваня, тополечек,
Сделай Насте холодочек.
Да чтоб Настя не горела,
Да чтоб сердцем да не болела,
Да была б Настя веселая,
Да была б Настя веселая.
Песня кончилась, и некоторое время все сидели молча. Тишина и покой стояли над лугом.
 
II
 
15.VII. «Отчего человек хочет непременно что-то добавить к созданному Богом миру? Он пишет картины, книги, сочиняет стихи, создает философские системы, наконец, строит небывалые сооружения, как бы дополняя промысел Божий. Не оттого ли это, что после нашего грехопадения мир отошел от нас и стоит в отдалении, а мы всеми своими книгами и картинами, симфониями и дворцами стараемся заполнить эту брешь, эту полосу отчуждения, пролегшую между Миром и Человеком? Навсегда ли она? Мне кажется, что навсегда. Так, значит, все наше творчество лишь смертная тоска по утерянному раю, по тому времени, когда мы были вместе с миром, вместе со всей природой, вместе с Богом? Но была ли тогда у нас свобода воли? Трудный вопрос. С одной стороны, первые, обуженные люди не знали смерти, болезней, неудобств и сомнений, и в этом была их несвобода. Но, с другой стороны, выбор между раем и не раем был, а возможность выбора — уже свобода, уже автономия воли».
 
Роман положил ручку, закрыл чернильницу и дневник. Полуденное солнце ярко светило за распахнутым окном, поливая зеленые кущи сада знойными лучами. В комнате было душно. Пахло старой мебелью и засушливым летом. Роман подошел к окну и закурил. К радости крестьян, дождя не было уже недели две, и трава, по меткому выражению Саввы, «сохла прямо на косе».
 
Сенокос вступил в свою последнюю фазу: по вечерам из Маминой рощи со скрипом и пением потянулись десятки возов, и вся дорога была устлана сухими травинками.
 
Роман любил выходить из дома вечерней зарею и, расположившись под дубом над рекой, слушать музыку возов. Вечером было хорошо: веяло прохладой от реки, пахло сеном...
 
Он затянулся и шумно выпустил дым в окно.
 
В мастерской стояла недавно начатая картина, но работа шла тяжело: мешала жара и еще что-то, — словно кто-то невидимый держал Романа за руки, сковывая и не пуская.
 
«Страх перед полотном надо топить в омуте работы», — любил говорить Магницкий, но Роман почему-то не мог, как бывало, стряхнуть этого невидимого врага и ждал, пока он сам оставит его. Такая осторожность отчасти была продиктована серьезностью замысла Романа, ведь он первый раз в жизни задумал писать картину. С этюдами всегда все получалось, а здесь он каждый день стоял перед белой двухметровой плоскостью свежезагрунтованного холста с подробно нанесенным рисунком и, хмурясь, теребил кисти. Работа не шла, и уже неделю полотно белело в студии.
 
Роман курил, разглядывая сад.
 
Две босые девки в белых платках собирали клубнику, оглядываясь на Романа и тихо хихикая. Клубники в этом году было много, ее собрали почти восемнадцать ведер, и эти хихикающие девчата собирали девятнадцатое. Отсюда Роман мог видеть, как играет солнце в груде рубиновых ягод.
 
— Ромушка, молоко! — раздалось где-то внизу.
 
Роман потушил папиросу и вышел из комнаты.
 
Внизу, на притененной плющом и диким виноградом веранде, за столом сидели Антон Петрович и тетушка. Было время полдника, и стол был накрыт соответственно.
 
— Рома, не видел ли ты из своей студии какой-нибудь тучки? — спросила тетушка, пригубливая молоко из чашки.
 
— Как-то не заметил, — усмехнулся Роман, садясь на свое место и придвигая стакан с молоком.
 
Антон Петрович, флегматично жуя землянику, листал толстый литературный журнал. Пенсне и сосредоточенность придавали его лицу угрюмое выражение.
 
— Как парит, — со вздохом произнесла Лидия Константиновна, глядя на заросли винограда, шевелящегося под слабым ветерком за распахнутыми окнами веранды.
 
— В здешних краях июль — самый жаркий месяц, — проговорил Роман, отправляя в рот земляничные ягоды и запивая их холодным молоком.
 
— Ну, не всегда, Рома. В прошлом году, наоборот, на Духов день стояла ужасная жара, а в июле пошли дожди. А на Преображение уже три кадушки грибов насолили.
 
— Это не те ли грибы мы едим?
 
— Конечно, те.
 
— Замечательно вы солите, тетя.
 
— Спасибо, Ромушка. — Она улыбнулась своей мягкой женственной улыбкой. — Дай Бог дождичка. Сейчас и грибы и огурчики — все пошло бы.
 
— М-да... — с тяжелым вздохом Антон Петрович, отложил журнал и снял пенсне. — Печально я гляжу на наше литературное поколенье. Грядущее его иль пусто, иль темно. А настоящее ужасно.
 
— Вы так полагаете? — спросил Роман.
 
Антон Петрович махнул рукой:
 
— Безыдейность, безнравственность, бесталанность — вот три Б, на которых покоится нынешняя русская литература.
 
— Дядюшка, вы слишком обобщаете, — откликнулся Роман после небольшой паузы. — Хорошие писатели есть.
 
— Не отрицаю, друг мой, не отрицаю. Но общее состояние плачевно. Упадок, упадок и разложение. И это — русская литература, литература Пушкина, Тургенева, Толстого! Литература, на которую равнялась Европа. Печально, печально...
 
Он забарабанил своими огромными пальцами по столу.
 
— Антоша, ты чересчур строг.
 
— А что ты предлагаешь? — тряхнул седыми прядями дядя. — Читать эту слабосильную пачкотню и благодушно улыбаться? Лида, я никогда не был благодушным к разложенцам от искусства. Я, может, и продержался на столичной сцене три десятилетия потому, что равнялся на лучшие образцы. И то же самое в литературе. Если мы, так сказать просвещенные читатели, будем спокойно полистывать вот это, — он поддел пальцем свисающий край журнала, — то через какие-нибудь десять лет серость и бездарность займут места Пушкина, Тургенева, Толстого!
 
— Дядя, а, по-вашему, во времена Тургенева общий фон нашей литературы не был серым?
 
— Что ты, Бог с тобой! Он не мог быть серым, потому что каждый литератор относился к своему делу серьезно. Тогда литература занимала огромное место в жизни культурного человека. Теперь же все эти писаки просто водят пером по бумаге, не переживая, не мучаясь. Да и играют так же. Мы зимою ходили в мою, так сказать, alma mater, смотрели «Антигону» в новой постановке. Боже мой... — Он покачал головой. — Бедняга Софокл в гробу перевернулся, коли глянул бы. Да что Софокл! Я, грешный лицедей, еле досидел до конца. Боже, Боже мой! Что это было...
 
Антон Петрович встал и в возбуждении заходил по террасе. Половицы жалобно поскрипывали под его ногами.
 
— Антигону играла эдакая фифа. Такие вечерком по бульварам прогуливаются. Вся волоокая, пухлогубая. Туника полупрозрачная, кисея, эфир, полубогиня, понимаете, миллион восторгов. И так она ручку выставит, и эдак она, судари мои, плечико покажет, и таким манером ножку отставит, — он стал изображать, — что прямо невозможно усидеть на месте! Особенно наше бравое офицерье. Им, болванам, что «Антигона», что водевильчик — один черт, лишь бы на плечики да на ножки посмотреть! Обвешались артиллерийскими биноклями и смотрят, как эта дура выкаблучивает на манер субретки. А она, она, — он по-женски изогнулся, оттопырив зад и жеманно поджав руки, — «Могила — брачный мой чертог, мой дом!»
 
Роман рассмеялся, тетушка, качая головой, закрыла лицо рукой.
 
— А в зале — восторг! — продолжал Антон Петрович. — Господа офицеры, блаародные бородачи, студентики — едят ее глазами! «Могила — брачный мой чертог, мой дом!» И все — вот эдак, да вот таак! Кисея, ножки, плечики! Какая там трагедия, какое горе! Все так красивенько, миленько и, главное, приятненько! А какой балбес играл Гемона! Сам тонкий, как фитиль, гнется во все стороны, как вьюн, лицо желтое, как у опиумного курильщика, руки трясутся, как у пьяницы, глаза горят, как у картежника, голос хриплый, как у кучера! И вот эдакое страшилище вытаскивает меч и хрипит, глазами сверкая: «Умрет она, другой умрет за нею!» — Антон Петрович захрипел, трясясь и дико вращая выпученными глазами.
 
Роман и Лидия Константиновна смеялись от души.
 
— Закалывает себя и валится таким манером на сцену... — Антон Петрович согнулся пополам и с ревом зарезанного вепря завалился набок, задев и опрокинув стул.
 
— Антоша! Антоша! — охала тетушка, заливаясь слезами от смеха.
 
— Но я бы снес и Гемона и Антигону, я снес бы и хор прыщавых семинаристов вместо хора фиванских старейшин и даже Витьку Орловского в роли Тиресия!
 
Антон Петрович поднялся с пола, выпрямился:
 
— Но, друзья мои, дети русской Мельпомены, когда я узрел Креонта, я понял, что quos vult perdere Jupiter, dementat prius! Вообразите, начинается первый эписодий после пролога, выходит громила наподобие нашего Дуролома, только в два раза шире. Сам — в расшитом золотом хитоне, с жезлом, в миртовом веночке. Бородища — до пояса. Выходит, встает и начинает эдак пожевывать. Стоит и жует. Зал ждет, я тем более, как-никак, Креонта я раз девятьсот сыграл. «Мужи! Тряхнув наш город сильной качкой, затишье снова дали боги нам». Да... Ждем. Но, вижу, время идет, этот господарь все жует и жует, а к фиванцам и не думает обращаться. Что за черт! Я уж все передумал. Бывает, конечно. У нас Боборыкин в «Генрихе» водой поперхнулся, так кашлял половину акта. Ну, я думаю, может, скотина, наспех на сцену идучи, сунул себе в ротовую полость пирог с вязигой, а там хрящ попался неразрубленный, вот и мучается? Ан нет, друзья мои! Ларчик просто открывался! Он так пожевал, пожевал и ушел. Все зааплодировали. Оказывается, эта дубина говорила почти шепотом, дальше первого ряда не слыхать. В этом, оказывается, проникновенность! И так весь спектакль! Выйдет, пожует, жезлом помашет и назад! Так он, натуральным образом, прожевал весь спектакль! Каково, а?!
 
Роман и Лидия Константиновна буквально задыхались от смеха.
 
— Антоша, Господи, ха-ха-ха!!! Ох, — смеялась тетушка. Роман просто весь трясся, еле удерживаясь на стуле.
 
— Браво, браво! — раздался за окном веселый, но и, как всегда, спокойный голос Рукавитинова.
 
— Николай Иванович! Здравствуйте, любезный! — оживленно воскликнул Антон Петрович.
 
— Прошу простить за подглядывание, — показавшись в окне и отодвинув плеть винограда, Рукавитинов приподнял бежевую старомодную шляпу, — но я давно уже не имел чести наблюдать такого мастерства. Браво, Антон Петрович!
 
— Merci, друг мой!
 
— Заходите, Николай Иванович, — позвала Рукавитинова Лидия Константиновна, — пополдничаете с нами.
 
— С удовольствием.
 
Рукавитинов скрылся и вскоре вошел в дверь веранды. Он был в светлой косоворотке, заправленной в широкие парусиновые брюки. В одной руке он держал шляпу, в другой белый коленкоровый портфель.
 
— Как чудно, что вы зашли, — проговорила Лидия Константиновна, подходя к нему. — Хотите холодного молока с земляникой?
 
— С удовольствием!
 
— Аксюша! Принеси стакан молока! Садитесь, пожалуйста, Николай Иванович.
 
— Ой, как славно, — пробормотал Рукавитинов, кладя шляпу на подлокотник дивана и садясь за стол. — Сегодня парит, прямо с утра. Я вышел было половить моих чешуекрылых, но дальше огородов не продвинулся.
 
— Что, так жарко? — спросил Антон Петрович.
 
— Очень. Но барометр чуть склонился.
 
— К грозе?
 
— Да. Понижение давления.
 
— Дай-то Бог. Хоть огурчики польет, — заметила Лидия Константиновна.
 
— Грибы! Грибы! Вот что необходимо русскому желудку. Грибы и огурцы! — Антон Петрович прохаживался по террасе, заложив руки за спину.
 
— Ну, грибы-то не грибы, а я прохладу предпочитаю жаре, — заключил Николай Иванович, выкладывая на стол свой портсигар.
 
Тихо вошла Аксинья, сняла с подноса стакан молока на блюдечке и, поставив перед Рукавитиновым, удалилась.
 
— Ах, как хорошо, — пригубил он молоко.
 
— Попробуйте землянику. Эта особенно хороша.
 
— Спасибо, спасибо. Попробую.
 
Николай Иванович взял одну ягоду, аккуратно положил в рот и запил молоком.
 
— Николай Иванович, вы согласны с дядюшкиной критикой современного искусства? — с улыбкой спросил Роман.
 
Рукавитинов пожал узкими плечами:
 
— Видите ли. Я почти девять лет не был в городе. Не считая, конечно, нашего. Так что я безнадежно отсталый человек в искусстве. Вот в энтомологии или, скажем, в неорганической химии я еще кое-что смыслю. А в «Антигоне» я ноль.
 
— М-да... — Антон Петрович остановился у окна. — Ну, а про баню вы не забыли?
 
— Не забыл. Вон все мои вещи. — Он кивнул на портфель.
 
— Чудесно! Люблю поповскую баньку. Но туда надобно идти компанией. Тогда совсем хорошо.
 
— Хотя при такой погоде и пар не в радость.
 
— Ничего, ничего! Пар всегда в радость, Николай Иванович, дайте только до бани добраться!
 
— Доберешься, Антоша, я тебе панамку дам, — усмехнулась тетя.
 
Николай Иванович выпил молоко, отер усы и бородку платком:
 
— Чудный напиток. Много кальция.
 
Антон Петрович посмотрел на часы:
 
— Однако пора собираться. Красновский скоро подъедет.
 
— Все давно собрано, Антоша. Вот ваши вещи. — Лидия Константиновна кивнула на стоящую в углу объемную плетеную корзину с крышкой.
 
— Отлично. Теперь дело за Красновским.
 
И, словно в ответ, за окнами послышался легкий шум приближающейся брички.
 
— Панаму мне, панааааму!! — громким басом пропел Антон Петрович и, подхватив корзину, двинулся к выходу.
 
Все поспешили за ним.
 
Красновский на этот раз правил сам, и был настолько озабочен предстоящим событием, что не пожелал даже сойти с брички.
 
Быстро погрузились и поехали на бойкой Костроме.
 
— Мой барометр не врет! — со спокойной улыбкой поднял голову Рукавитинов.
 
Все посмотрели на небо. С запада оно заволакивалось слоистой рябью облаков.
 
— Дождя не будет, не радуйтесь, — поправил Антон Петрович не очень хорошо сидящую на его голове панаму.
 
— Посмотрим.
 
— Только бы не бабы топили, только б не бабы... — бормотал Красновский, похлестывая и без того резво бегущую лошадь.
 
Роман улыбнулся, вспомнив страсть Петра Игнатьевича к русской бане, и вереница связанных с этим воспоминаний ожила в памяти. Романа всегда удивляло, как сильно преображался этот флегматичный, не очень подвижный человек, переступая порог бани. В нем словно просыпался другой, неведомый Красновский, ранее дремавший и очнувшийся только в темном жарком пространстве, среди прокопченных бревен и клубящегося пара. Этот, второй, Петр Игнатьевич был абсолютным антиподом первого: он рычал, ревел, как медведь, с необыкновенной подвижностью и страстью передвигаясь по бане, набрасываясь с веником на окружающих. Одновременно он преображался и моментально, становясь необыкновенно сообразительным, давал множество дельных советов, как кому париться; речь его из вялой и односложной превращалась в живую, быструю, остроумную, он непрерывно извергал массу острот, каламбуров, присказок и поговорок, которые совместно с паром, веником и горячей водой производили на всех ошеломляющее впечатление. Даже Антон Петрович как-то терялся и стушевывался во время «банного преображения» Красновского, и теперь, когда они на рысях подъезжали к утопающему в зелени дому о. Агафона, Роман заметил первые черты робости на дядином лице. Одновременно все явственней чувствовалось пробуждение второго Красновского.
 
— Резвей, резвей, цыганочка! — покрикивал он на лошадь.
 
— Мы к благоверному сначала? — спросил Антон Петрович.
 
— Время, время дорого! К Каракалле! К Каракалле! — Красновский натянул правую вожжу, и лошадь, всхрапнув и перебрав стройными ногами, свернула, понеслась по узкому проходу между двух плетней. За левым тянулся огромный сад о. Агафона, правый огораживал его пасеку.
 
— Потише, расшибемся... — бормотал Антон Петрович, глядя, как стремительно надвигается массив показавшейся впереди бани.
 
Но Красновский № 2 знал край:
 
— Прррр! Стоять, холера ясная! Мяснику отдам!
 
Скаля забитый пеной и раздираемый удилами рот, лошадь остановилась в трех шагах от двухэтажного деревянного строения, которое можно было назвать чем угодно, только не баней.
 
Роман спрыгнул на землю. Воистину, это было невероятное сооружение: выстроенное на самом берегу крутояровской реки из массивных сосновых бревен, своим первым этажом оно напоминала обычную избу с двумя маленькими окнами и просторным резным крыльцом; второй этаж больше походил на сторожевую башню времен крещения Руси или на колокольню раскольничьего скита. Эта башня-колокольня исполняла роль трубы и коптильни, поэтому была вся черная, и, если приглядеться, сквозь перила и переборки можно было различить в ней индюшьи тушки или рыбины, подвешенные для копчения.
 
Баня строилась лет пятнадцать тому назад по идее и архитектурным разработкам Красновского, но на средства о. Агафона. Прямо за баней открывалась купальня, то есть, попросту, плавный ступенчатый спуск в воду с большим дубовым столом по правую руку, позволявшим пить чай, стоя по грудь в воде. Едва прибывшие слезли с брички, как в дверь бани высунулась белая голова Тимошки, пятидесятилетнего бобыля, работающего у о. Агафона на подхвате.
 
— Ты топил? — быстро спросил его Красновский, и, не дождавшись утвердительного ответа, вытер рукавом вспотевший от езды лоб. — Слава Богу, что не бабы.
 
И тут же заторопил:
 
— Прошу, прошу, прошу! Пар костей не ломит, да долго не держится!
 
Он с ходу подхватил свою корзину и корзину Воспенниковых и ступил на крыльцо.
 
— Бабы, они ведь и это... — начал было Тимошка, но Красновский, не замечая его, пошел в дверь, так что тому пришлось резко посторониться.
 
Николай Иванович, Роман и Антон Петрович тоже прошли сквозь дверь и оказались в большом предбаннике.
 
— Располагайтесь, милостивые государи, прошу! — Красновский поставил корзины на скамью со спинкой.
 
— Так, так. — Антон Петрович снял панаму и повесил на разлапистые лосиные рога, грозно нависающие над скамьей. Другие рога, но поменьше, висели над другой скамейкой, на которую сразу опустился Красновский. Роман сел рядом с Красновским и стал расстегивать ворот рубашки.
 
За три года предбанник совершенно не изменился: те же рога, те же коврики, то же овальное треснутое зеркало. И тот же запах, неповторимый, невыразимый запах русской бани.
 
— Хорошо топил? Сколько охапок? Гарь выгнал? Выгнал гарь? — отрывисто спрашивал Красновский, сдирая с себя рубаху.
 
— Как же, как же, все как ни на есть... — начал было неподвижно стоящий в углу Тимошка, но новые вопросы и приказания горохом посыпались на него:
 
— А квас там? Из погреба? Самовар на реку поставил? Беги за батюшкой! Беги за батюшкой! Воды холодной хватит? Беги!
 
— Да все, все как надобно... я сичас... — Тимошка, неловко переступая босыми ногами, поспешил за дверь.
 
— Беги, беги, чтоб тотчас же, чтоб непременно... — бормотал Красновский.
 
— А здесь и не жарко, — заметил Николай Иванович, расстегивая брюки. — И в жару и в холод одинаково.
 
— Здесь не жарко, а там вам дадим жару! — засмеялся Красновский.
 
— Петр Игнатьевич, я тебя прошу по старой дружбе, ты уж, Христа ради, не умори меня, — заговорил Антон Петрович, снимая большой нательный крест на цепочке и пряча его в карман брюк.
 
— Любезный Антон Петрович, любезнейший наш, да как же я тебя уморю, как же уморю? Кааак же яааа уморюююю! — запел Красновский, снимая брюки и дергаясь всем своим круглым белым телом. Восторг предстоящего охватывал его все сильнее, движения и слова стали резкими и стремительными.
 
Раздевшись, он подбежал к массивной дубовой двери, за которой должно было через несколько минут разыграться нечто неповторимое, рывком распахнул ее и с ревом ворвался в баню, хлопнув дверью так, что сквозь потолочные щели посыпался песок.
 
— Ну, дядюшка, держитесь! — засмеялся Роман. — По всему видно, что Петр Игнатьевич нас живьем не выпустит!
 
Антон Петрович покачал головой:
 
— Прямо шаман какой-то. В жизни — тише воды, ниже травы, а в бане — просто Никита Кожемяка...
 
— Петр Игнатьевич — интереснейший феномен, — заметил Рукавитинов, аккуратно складывая одежду. — Был бы я психологом — написал бы диссертацию о такой вот его, так сказать, метаморфозе. Крайне любопытно.
 
А за дубовой дверью уже послышалось крикливое пение. Красновский исполнял свою неизменную, всем известную частушку:
 
Блошка банюшку топила
Вошка парилася;
Как парком ее прибило
Об пол вдарилася!
Вслед за этим послышалась густое шипение выливаемого на раскаленную каменку кипятка.
 
— Нет, надо хоть помыться успеть, пока он нас не угробил! — голый Антон Петрович вскочил и решительно направился к дубовой двери.
 
Но в это время сзади со скрипом приотворилась дверь, ведущая на улицу, и вошел отец Агафон в сопровождении все того же Тимошки.
 
— Спаси Христос, милые мои, спаси Христос! — радостно заголосил батюшка, обводя всех своими маленькими добрыми глазками. — Как славно, ах как славно...
 
Вдруг он замер с удивлением:
 
— Как... а Петр Игнатьевич?
 
— Он сказался нездоровым, — громко произнес Антон Петрович, подмигивая Роману.
 
— Неужели? — с тихой радостью прошептал отец Агафон, снимая свою широкополую шляпу.
 
— Говорил, что на солнце перегрелся.
 
Отец Агафон с облегчением сел на лавку:
 
— Ну, а я идти боялся. Ох, вы, Антон Петрович, прямо камень с души сняли! С Петром Игнатьичем париться — все одно что по краю адской бездны ходить, прости Господи. Истинно одержимый. Я его в бане ой как боюсь.
 
Он наклонился, и Тимошка стал расстегивать ему сзади подрясник.
 
— Не рви, не рви, торопыша... — мягко приговаривал отец Агафон. — Славно... ох, славно. Теперь мы, без страху-то, по-стариковски попаримся, спинушки друг друженьке потрем да кваску попьем...
 
В это время из-за дубовой двери послышалась все та же частушка про блошку и вошку, исполняемая уже не визгливым бабьим криком, а густым звериным ревом. Затем опять раздалось гулкое шипение. Отец Агафон поднял голову и, вытаращив глаза, открыв рот, посмотрел на Антона Петровича.
 
Все, за исключением батюшки, рассмеялись. Тимошка захмыкал в свою серую бороду. Отец Агафон перекрестился:
 
— Царица Небесная, Владычица-Троеручица... как же это?
 
— Ничего, ничего, батюшка, — ободрил его Антон Петрович, берясь за ручку дубовой двери. — Бог не выдаст — Красновский не запарит!
 
Он распахнул дверь и смело шагнул вперед. Роман и Николай Иванович шагнули следом.
 
Внутри баня была просторной, если не сказать больше. По словам Красновского, в ней могла бы спокойно выпариться и вымыться рота солдат. Два подслеповатых окошка освещали баню. В левом дальнем углу располагалась большая печка-каменка с сорокаведерным чугунным котлом, справа во всю стену, словно вавилонский алтарь, возвышался ступенчатый полок; несколько шаек, ковшов, лавок, скамеек и стульчаков различных форм и конструкций стояли то тут, то там; в правом ближайшем углу размещался массивный стол с музыкальной шкатулкой и специальным бочонком, выдолбленным из ели, не позволяющим находящемуся в нем квасу нагреваться в жарком воздухе. Возле этого бочонка с врезанным в него самоварным краном встретил вошедших Красновский.
 
— Прошу! Прошу! Прошу! — закричал он, наполняя деревянную кружку пенящимся хлебным квасом.
 
В бане было жарко.
 
— Поддали уже, — пробормотал Антон Петрович, садясь на низенькую скамеечку поближе к двери.
 
— Поддал?! — засмеялся Красновский, трясясь своим жирным телом. — Разве это — поддал? Это так, для атмосферы! Поддавать будем, когда кворум соберется! Где батюшка? Что? Где?
 
— В предбаннике крестится, чтоб ты его не запарил.
 
— А! Ну, ну!
 
Красновский отпил квасу, крякнул и, отерев губы, направился к длинному долбленому корыту, стоящему между печкой и полоком. В корыте мокли, залитые кипятком, полдюжины веников.
 
— Ах вы милые мои ежата-пушата! Ах вы проказники-озорники! — склонился над корытом Петр Игнатьевич. — Уж сослужите мне службу верную! Уж потешьте нас со усердием! Полежите да помокните! Ух я вас!
 
Он погрозил веникам пухлым кулаком. В этот момент дверь отворилась, и вошел голый отец Агафон.
 
— Батюшка! Милости просим, денег не спросим! — закричал Красновский. — Прошу! Прошу!
 
— Ох, натопили-то как угарненько! — запричитал отец Агафон, приседая и прикрывая наготу руками. — Тимошка-лиходей... небось охапок пять угробил...
 
— Если б он плохо вытопил, я б его самого бы под этим котлом сжег! — захохотал Красновский.
 
Батюшка перекрестился и, опустившись на скамью, подвинул к себе шайку с водой, попробовал пальцем:
 
— Хороша водица...
 
— Кворум! Кворум! Приступаем! — закричал Красновский, подбежал к котлу и, черпая большим ковшом кипяток, начал умело плескать по каменке.
 
Раскаленные булыжники загудели; белый, густой, как молоко, пар потянулся вверх.
 
— На полок! На полок, господа, присяжные! Все на полок!
 
Видя всеобщее замешательство, Роман решил первым пройти испытание. Он взошел по деревянным ступеням и, достигнув полока, вытянулся на нем спиной вверх.
 
— Под голову, Рома, под голову! — закричал Красновский в клубах пара, подавая ему припасенный веник, связанный из березы, мяты и конопли. Роман положил веник под щеку, и дивный аромат ударил ему в ноздри. Красновский, вытащив дубовый веник из корыта, подержал его над исходящей паром каменкой и, крякая, принялся стегать Романа по спине, заду, ногам. Стегая, он опять завел свою частушку, исполняя ее так, что каждое слово приходилось на удар веника, словно подстегивая:
 
Блошка! Банюшку! Топила!
Вошка! Парилася!
Как! Парком! Ее! Прибило!
С полки! Вдарилася!
Вцепившись руками в мокрый полок, вдыхая аромат свежих листьев, Роман с наслаждением переносил удары горячего пушистого веника. Это было так опьяняюще остро и приятно, что слезы выступили у него на глазах. Каждый удар он принимал словно всем существом, содрогаясь и радуясь. Сквозь пар и слезы он видел полутемную баню, головы людей, кричащего Красновского, и невероятное оцепенение овладевало им.
 
«Так можно лежать целую вечность, — думал он. — Лежать и наслаждаться этими обжигающими ударами. Какая простота и сила в русской бане. Топится по-черному, сама — примитивной конструкции: вода, огонь да камень. И этот веник, размоченный в кипятке. Но вот он ударяет тебя по спине, и сколько прелести, радости, сколько силы в этом!»
 
— А вот еще разок по спинке — хвать! А вот другой разок по пяткам — тресь! А вот — за дедов, да за прадедов! А вот за папеньку, за маменьку! А вот за женку за молоденьку! А вот за Русь, Россию-матушку! — выкрикивал Красновский, нахлестывая Романа.
 
Похлестав еще немного, он подскочил к каменке и плеснул на нее ковш кипятка. Камни загудели, и через мгновение Роман почувствовал, как дышащее жаром облако пара обволокло его.
 
— Ну, как, мил-дружок, румяный пирожок, не подгорел? — засмеялся Красновский, моча веник в корыте и держа его над каменкой.
 
— Еще, еще! — ответил ему Роман, погружая лицо в листья.
 
— Петр Игнатьевич, поосторожней! — донесся голос Рукавитинова.
 
— Рома, не увлекайся! — басил Антон Петрович, намыливая мочало.
 
— Господи, пару-то сколько... — кряхтел отец Агафон.
 
Но Роману был несказанно хорошо лежать на полке. Его тело, словно губка, жадно впитывало жар. Он весь расслабился и, закрыв глаза, дышал дивным ароматом мяты, березы, конопли. А Красновский тем временем парил его уже березовым веником, на особый манер: сперва резко хлеща по всему телу, потом мягко проводя с головы до пяток.
 
«Наши прадеды и прапрапрадеды парились так же, — думал Роман, — и тот же самый веник ходил по их спинам, и такой же пар обжигал их, и все было таким, как сейчас: и эти мокрые доски, и шайки с водой, и мочало. И люди. Человек нисколько не изменился за эти века. И никогда, никогда он не изменится».
 
— Не испекся ль пирожок, длинноногий наш дружок? — раздалось снизу, и снова послышалось глухое шипение обратившейся в пар воды.
 
Новое жаркое облако окутало Романа. Сразу же раздались голоса:
 
— Брось, Петр Игнатьевич, не губи мне племянника!
 
— Петр Игнатьевич, Роман Алексеевич три года не парился!
 
— Господи, да отступитесь ради всех святителей! И так продыху нет!
 
Но Красновский не внял просьбам: веник его заходил по Роману с новой силой.
 
Некоторое время Роман испытывал прежнее блаженство, но вскоре стало тяжело дышать, кровь подступила к глазам, застучала в висках. Он вспомнил об одном Крутояровском старике, покойном банщике Красновских, всегда парившемся в зимней шапке и рукавицах.
 
«И впрямь это разумно. Пар не действует на голову, да и руки не обожжешь...»
 
Он лежал, вспоминая этого старика: как он, не торопясь, крестился в предбаннике, снимал крест, надевал шапку, рукавицы...
 
Красновский опять поддал пару.
 
Вскоре Роману стало невмоготу, дурнота подступила к горлу, в голове тяжело стучало. Красновский словно почувствовал; прекратив хлестать, он закричал:
 
— Спекся, спекся, пирожок, дорогой ты наш дружок! Выносите из печи испечены калачи!
 
Роман знал, что это означало. С трудом приподнявшись, он полез вниз, а банный жрец тем временем распахнул другую дверь, рядом с полком, ведущую к реке.
 
— Гардемарины, вперед! — подтолкнул Романа Красновский, и Роман пробкой вылетел из бани через дверь на воздух, пробежал по мостику и со всего маху бросился в воду.
 
«Словно родился!» — мелькнуло в его голове, и, действительно, трудно было осмыслить по-другому эту мгновенную метаморфозу, это невероятное изменение окружающей среды.
 
Нырнув, он поплыл под водой, казавшейся с каждым движением все более плотной, похожей на воду. Наконец воздух кончился, и Роман всплыл. Удивительное преображение природы поразило его. Глухая свинцовая туча висела над самой головой, кругом было тихо и сумрачно, как вечером. Солнце, слепящее подряд две недели, пропало, казалось, навсегда.
 
Он жадно, всеми легкими, вдохнул воздух и, рассмеявшись, в блаженном изнеможении опрокинулся на спину, замер, глядя в небо. Там, в темной массе тучи, происходило что-то медленное, неторопливое, но и в то же время неминуемое: смешивались, наползая друг на друга, клубы темно-серого, пепельно-розового, фиолетового, словно невиданные существа, собравшись воедино, готовились к чему-то грозно-торжественному.
 
Роман свободно лежал на спине, чувствуя, как река слабо относит его вправо. В воздухе пахло грозой. Темнело с каждым мгновеньем все сильнее. Деревня замерла: ни голосов, ни шума работы; только лаяла где-то далеко собака да позванивало в кузнице. Роман воображал, как он бы написал эту тучу; ему живо представилась палитра, выдавленные краски, и воображаемая плоская кисть заходила по ним, пробуя и смешивая...
 
Только он положил на холст первый мазок, как где-то рядом послышался плеск и чертыхание вполголоса:
 
— Черт бы побрал...
 
Роман посмотрел в сторону бани. Там на широких ступеньках мостка сидел, опустив ноги по колено в воду, Клюгин. Совершенно голый, он, по-видимому, только что разделся: одежда кучей лежала на траве возле угла банного сруба. Не обращая внимания на Романа, фельдшер что-то вертел в руках.
 
Роман поплыл к нему.
 
— Андрей Викторович, мое почтение! — крикнул он, с удовольствием разгребая воду.
 
— Взаимно, взаимно... — пробормотал Клюгин, не поднимая своей большой головы.
 
— Что это вы? — спросил Роман, вставая на дно. — Смотрите, туча какая! Чудесно как!
 
Он захватил пригоршнями воду и бросил вверх над собой.
 
— Ничего чудесного... что за черт...
 
— О чем вы? Отчего вы не в бане?
 
— Да сдалась мне эта баня, — раздраженно процедил Клюгин, сдирая бумагу с куска грубого темно-коричневого мыла. — Вот ведь прилипла, как сволочь...
 
Отодрав бумагу, он бросил ее в реку, а сам, поплескав на себя водой, стал намыливаться.
 
— Андрей Викторович! — рассмеялся Роман, выходя из воды. — Что вы делаете? Почему здесь, а не в бане?
 
— В бане пусть парятся господа буржуи. А я уж как-нибудь.
 
— Да право, идите туда, что же вы так, не по-человечески?
 
— Не хочу. Там этот идиотствующий Красновский. Я слышал, как он там ревет, как буйвол кастрированный.
 
— Но это же невозможно, здесь, прямо в речке?
 
— Все, все возможно, молодой человек, — пробормотал, усмехнувшись, Клюгин и стал намыливать остатки растительности по краям головы. Причем для этого он низко склонился, едва не касаясь плешью воды. Роман смотрел на фельдшера с любопытством зоолога, разглядывающего невиданную особь.
 
Вдруг дверь бани распахнулась, и в клубах пара из нее белым колобком выкатился отец Агафон. Быстро, по-муравьиному перебирая коротенькими ногами и выкрикивая: «Караул!» — он пронесся по мостку и, чуть не задев Клюгина, бултыхнулся в воду.
 
В двери показались остальные герои банного сражения.
 
Вынырнув, отец Агафон, — видимо, не доставая дна, — стал шлепать по воде руками, погружаясь, выныривая и повторяя все то же «караул!». Все, за исключением Клюгина и хохочущего Петра Игнатьевича, бросились его спасать и вскоре вытянули, посадили на ступеньки мостка. Батюшка долго не мог прийти в себя и, крестясь непослушной, дрожащей рукой, бормотал, икая:
 
— Караул... Господи, помилуй... Караул... Господи, спаси и сохрани... Ох...
 
Антон Петрович и Роман, поддерживая батюшку, принялись не слишком серьезно успокаивать его. Николай Иванович, улыбаясь, поздоровался с Клюгиным, вошел в воду и поплыл. Красновский же, перестав хохотать, отбросил веник и с диким криком «Поберегись, Навуходоносор!» бросился в воду.
 
Батюшка вздрогнул, втянул голову в плечи, закрестился быстрей:
 
— Господи, Господи, помилуй...
 
Белый от мыльной пены Клюгин брезгливо поморщился:
 
— Вот до чего доводит панславянизм. Наберемся, дескать, ума у мужика. Ну, ну...
 
Он заткнул уши пальцами и опустился с головой под воду. Антон Петрович, красный как рак, устало рассмеялся и полез в реку, говоря:
 
— Ай да Красновский! Ай да великий человек!
 
Красновский же, вынырнув на середине речки, поплыл по течению, шумно молотя воду.
 
— Что случилось, Фёдор Христофорович? — спросил Роман, хотя прекрасно понимал, что произошло, даже мог бы представить это в лицах.
 
— Запарил, запарил, — забормотал батюшка, — вконец запарил. Еще б малость — и служите панихиду по отцу Агафону... ох. — Он всхлипнул и тяжело вздохнул.
 
— Чего же вы поддались?
 
— А как же тут, родной мой, не поддашься? Как не поддашься, когда человеком страсти такие владеют? Он же лютует, прости Господи! Ох, запарил... совсем запарил...
 
— Что же вы, сколько лет паритесь, а не привыкнете, — равнодушно пробормотал Клюгин, выходя из воды и не глядя на о. Агафона.
 
— Господи... ой. Господи... — вздохнул батюшка, и, оглянувшись, позвал слабым голосом: — Тимоша! Принеси простынь.
 
Через минуту явился Тимошка и накинул на плечи батюшки простыню.
 
Красновский с Антоном Петровичем и Николаем Ивановичем сплавали на другой берег и, вернувшись, возжелали традиционного «водяного чаепития».
 
К нему все давно было готово, и вскоре все, включая Клюгина, стояли по грудь в теплой, пахнущей илом и песком воде, вокруг квадратного стола, покоящегося на врытых в дно сваях. Посередине стола возвышался начищенный медный самовар, вокруг него теснились розетки с вареньями, тарелки с пирогами, плюшками и ватрушками.
 
«Водяной чай» всегда пивался здесь из больших фаянсовых кружек и казался особенно вкусным. Роман с удовольствием прихлебывал чудесный напиток, чувствуя, как катастрофически темнеет кругом.
 
Все поняли, что грозы не миновать, и пили чай торопясь, обжигаясь, а поэтому преимущественно молча. Лишь Красновский, шумно втягивая в себя чай, успевал произнести что-то восторженно-дикое.
 
— Эх, друзья, вот что нам надобно! Вот что сердцу русича угодно! — бормотал он. — Блошка банюшку топила... адская прелесть! Адская!
 
— Что вы эдакое говорите, Петр Игнатьевич, — сокрушительно качал головой отец Агафон. — Бога побойтесь!
 
— В бане он ни Бога, ни черта не боится, — заметил Антон Петрович, с аппетитом поедая плюшку.
 
— В бане я — адский Наполеон! — хохотал Красновский, вздрагивая жирными покатыми плечами.
 
— Ох, страшное городите, — тряс мокрой бородой батюшка.
 
Клюгин молча пил чай, лицо его имело свое постоянное устало-брезгливое выражение.
 
Вдруг кругом стало совсем тихо и сумрачно. Не лаяли собаки, не слышались никакие звуки. Все, словно по команде, замерли и подняли головы. Фиолетово-серая туча была так низко, что, казалось, вот-вот коснется голов. Петр Игнатьевич собирался что-то сказать, как удар грома раздался наверху. Он был глухой, раскатистый, словно выстрел из старой мортиры.
 
— Царица Небесная, Пресвятая Богородица, помилуй нас, — торопливо закрестился отец Агафон, отчего потревоженная вода захлюпала вокруг него.
 
— Ничего, после грозы допьем, — решительно заключил Антон Петрович и полез из воды.
 
— Тимошка, снеси в предбанник! — крикнул Красновский, захватив с собой ватрушку и неловко следуя за Антоном Петровичем.
 
— Мерзкая погода... — пробормотал Клюгин, направляясь на берег, оступаясь и проваливаясь в воду.
 
Роман же, зачарованный мощью тучи, остался стоять на месте.
 
Второй раскат грома был резкий, словно там, вверху, чьи-то чудовищные руки расщепили и разодрали вдоль огромное дерево и обе половины его повалились на землю, отозвавшись дребезжанием в оконных стеклах.
 
— Рома, догоняй! — крикнул Антон Петрович, и все четверо скрылись в бане. Подбежал Тимошка, захлюпав водой, подхватил самовар и понес прочь.
 
Роман не двигался.
 
Третий удар был громче предыдущих; жалобно звякнули забытые в кружках ложечки. Роман почувствовал, как заколебалась вода.
 
И сразу же крупные капли стали падать все чаще и чаще, тревожа темную гладь расходящимися и смежающимися кругами; кругов становилось все больше, и вдруг стена белой воды сразу обвалилась сверху. Река словно вскипела и поднялась. Роман смотрел, как ливень хлещет по столу, играет в кружках, переполняет вазочки с вареньем, стучит по румяным пирожкам и ватрушкам. Он поднял свою кружку и отхлебнул разбавленный дождем чай. Вкус его был изумителен. Прохладные струи текли по лицу, плечам и груди. Он поставил кружку, повернулся к кипящей реке, оттолкнулся и поплыл, раздвигая рыхлую поверхность воды.
 
Наверху загрохотало, сзади кто-то звал его по имени, но Роман плыл в кипящей белой стихии, не обращая ни на что внимания, плыл и улыбался.

 

328

поделиться