Вы здесь

Роман

Роман 
© Владимир Сорокин,
1985-1989 
Москва, Россия 
Часть первая 
XI 

Прошло еще несколько дней, полных по-весеннему радостных хлопот, и наступил вечер, ожидаемый Романом в течение трех лет. Это был вечер первой после столь долгого перерыва охоты.
 
Еще в среду было задумано пойти на «тягу» в Мамину рощу, место, столь любимое вальдшнепами, тетеревами и рябчиками. Поход откладывался дважды, и наконец в пятницу ему случилось осуществиться.
 
Сборами руководил Антон Петрович. Сразу после обеда на террасу была вынесена вся охотничья амуниция дома Воспенниковых, сын кухарки Аксиньи Бориска был послан к Акиму с письменным уведомлением об отбытии в Мамину рощу, а другой мальчишка, приятель Бориски, в свою очередь отправился предупредить Петра Игнатьича, Клюгина и Николая Ивановича, что «нынче зорькой отправляемся на вальдшнепову тягу». Как только Роман, прилегший, по своему обыкновению, с книжкой Шопенгауэра в руках на полчаса после обеда, спустился вниз и прошел на террасу, его ноздрей коснулся не сравнимый ни с чем запах ружейного масла и хорошо знакомое предчувствие охоты охватило его. Он любил охоту страстной, почти безумной любовью, и если живопись была у него любовью осознанной, то охота была его настоящей страстью.
 
Роман вырос в семье заядлых охотников: и его покойные отец и дед, и Антон Петрович отдавали охоте много времени и сил, о чем, естественно, ничуть не жалели. Каждый раз, выезжая летом в Крутой Яр, маленький Роман погружался в романтический, почти сказочный мир охоты, постоянно царящий в их доме. Этот мир начинался с лосиных рогов и кабаньей головы в прихожей, со скрещенных ружей, висящих над кроватью Антона Петровича, с завораживающих охотничьих рассказов и, конечно же, с этого запаха ружейного масла. Мальчиком, каждый раз, когда взрослые отправлялись на охоту, Роман выходил в сад и, забравшись на яблоню, жадно прислушивался к далеким выстрелам. Его детское воображение рождало фантастические картины, полные порохового дыма и агонизирующей дичи, он ждал, забыв про все игры, и, когда дожидался, со всех ног бежал навстречу устало идущим по аллее фигурам, за плечами которых висели эти вороненые игрушки, эти двуствольные волшебные флейты, испускающие громоподобные звуки, флейты, на которых он так мечтал играть. Вскоре мечта сбылась. Первые произведенные им выстрелы потрясли его и навсегда укрепили в охотничьей страсти, в любови к оружию. Как и впоследствии в живописи, так и в стрельбе Роман проявил поразительные способности и уже к восемнадцати годам считался лучшим стрелком среди знакомых охотников. Наделенный прекрасной реакцией и отличным зрением, он стрелял с удивительной легкостью, быстротой и точностью, почти не оставляя шансов на спасение своим летящим или бегущим целям. Стрельба по живым мишеням была для Романа подлинным искусством, не похожим ни на что и ни с чем не сравнимым. Каждый раз, стреляя по летящему рябчику и попадая, он испытывал то непередаваемое чувство, которое легче испытать, нежели пересказать: неожиданный вылет птицы, вскидывание ружья, ловля быстрого профиля на планку, выстрел, неповторимое падение жертвы, звон в ушах и запах пороховой гари — все это слагалось в тот аккорд, яркий обертон которого не переставал звучать в душе Романа. Но не всегда эти звуки радовали его: к двадцати годам Христос вошел в него, и заповедь «не убий» Роман понял как относящуюся ко всему живому.
 
Пять лет он не брал в руки ружья, отправляясь в лес, а стрелял лишь возле дома по пустым бутылкам, которые подбрасывал вверх кто-нибудь из деревенских ребятишек.
 
Но потом охотничья страсть вернулась, и вместе с ней и более трезвое отношение к заповеди.
 
И снова гремели его победоносные выстрелы, и капельки птичьей крови повисали на стебельках лесных трав.
 
— Прошу вас, sir, выбрать оружие! — Антон Петрович указал рукой на шесть ружей, стоящих прислоненными к стене. Сам дядюшка, сидя за столом, вставлял гильзы в гнезда двух поношенных патронташей.
 
Роман подошел к ружьям. Все они были ему знакомы, у каждого ружья была своя незабываемая история. Он взял в руки крайнее. Это был старый одноствольный «Зимсон», из которого Роману довелось впервые выстрелить. Легкое, удобное, с изящной ореховой ложей и курком в виде оленьей головы, это ружье сделало Романа охотником, его он брал в лес в свои пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет. Следующим стояло тяжелое французское ружье деда, — простое, без замысловатостей, оно, словно кафедра в католическом храме, являло образец постоянства и надежности, верою и правдою служа Воспенниковым почти полвека. Рядом с ним прислонился к стене своими гравированными стволами великолепный немецкий штуцер, из которого покойный отец уложил того красавца-секача, клыкастая голова которого пугала гостей в прихожей. Затем стояли две верные, безотказные, словно сторожевые собаки, «тулки», использовавшиеся в основном на октябрьских утиных перелетах, когда стрельба велась непрерывно и вороненые стволы нагревались так, что порой обжигали руки. Последним в шеренге ружей стоял «Зауэр» Романа, перешедший ему от покойного отца. Это бескурковое, покрытое серебряной гравировкой ружье, купленное отцом четверть века назад на Берлинской ярмарке, Роман по праву мог назвать своим и знал его как собственную руку. Он взял его и, по привычке преломив стволы, посмотрел сквозь них на свет. Они сияли чистотой.
 
— Соскучился, поди? — спросил Антон Петрович, откладывая готовый патронташ на стул.
 
Не отвечая, Роман закрыл стволы и погладил изогнутую буковую ложу с искусно вделанным костяным подщечником.
 
Подойдя к распахнутому окну, он вскинул ружье, прицелился в верхнюю ветку яблони, покрытую молодыми листьями, и нажал спуск.
 
Щелчок заставил Антона Петровича поднять голову и продекламировать:
 
Пора, пора! рога трубят;
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
Роман спустил другой курок, целясь в черное пятно грачиного гнезда, еще заметного в распустившейся липе.
 
— Готовсь, Роман свет Алексеич, через пару часов, коли Бог даст, выступим! — проговорил Антон Петрович, отодвигая другой патронташ и принимаясь осматривать сваленные в одну кучу ягдташи. Роман, прижавшись щекой к холодным вороненым стволам, с улыбкой смотрел на дядю.
 
И пушкинское четверостишье, и эта фраза — все повторялось каждый раз накануне охоты с постоянством старых террасных стенных часов, внутри которых скрипнула пружина и ожил протяжный, слегка дребезжащий звук, отмерявший половину четвертого. А к пяти часам просторная Акимова телега подкатила к крыльцу дядюшкиного дома.
 
По краям телеги, свесив обутые в сапоги ноги, сидели Красновский, Клюгин и Рукавитинов. Аким правил, примостившись спереди.
 
— Приветствую вас, вассалы славного Артура! Святой Грааль да будет вам наградой! — раскатисто, на всю окрестность, продекламировал Антон Петрович, стоя на крыльце и опираясь на ствол французского ружья.
 
— Ave Caesar, moritori te salutant! — вялым голосом прочитал Клюгин. Все засмеялись.
 
Роман с дядюшкой сошли с крыльца. Они были в тех самых охотничьих уборах: в замшевых куртках, подпоясанных поскрипывающими кожаными патронташами, в шляпах, в высоких сапогах, с ружьями за плечами. Вслед за ними с крыльца сошла Лидия Константиновна, сопровождающая Аксинью, несшую большую плетеную корзину с провизией.
 
Завидя хозяйку дома, сидящие в телеге сошли на землю и откланялись. Антон Петрович и Роман пожали прибывшим руки, положили свои ружья в середину телеги, на сено, где уже лежали три ружья, затем, оживленно переговариваясь, стали занимать места.
 
— Антоша, только умоляю — не долго, — произнесла свое обычное напутствие Лидия Константиновна, помогая Аксинье получше уложить корзину.
 
— Радость моя, не кручинься! Иль на щите, иль со щитом! — басил дядюшка, ловя и целуя ей руку. Затем он, тяжело подпрыгнув своим грузным телом, ввалился в телегу.
 
— Ромушка, Петр Игнатьич, вы уж не оставляйте его... — начала было тетушка, но Антон Петрович сердито погрозил ей пальцем.
 
— Не беспокойтесь, тетушка, все будет хорошо, — успокаивал ее Роман, занимая место рядом с Антоном Петровичем.
 
— Благословите нас лучше на убийство, — обратился к ней сидящий с Красновским Клюгин. — Чтоб нам получше нынче убивалось.
 
— Ах, бросьте... — махнула она рукой. — Акимушка, вези полегче, не гони.
 
— Довезем в лучшем виде, — оскалил свои белые зубы Аким, разбирая вожжи и влезая на передок.
 
— Ну, с Богом! — проговорил Антон Петрович и шлепнул Акима по спине. — Трогай, Самсон!
 
Аким чмокнул губами, дернул вожжи. Широкогрудый жеребец легко взял с места, и телега покатилась. Сняв шляпу, Роман помахал тетушке. Улыбаясь и качая головой, она ответно подняла руку.
 
Телега проехала сквозь липовую аллею, свернула вправо и, поскрипывая и побрякивая, покатила по дороге, именуемой «дальней», так как вела она к дальнему лесу, тянущемуся на горизонте голубой полоской. Ехать было не тряско: Аким наложил в телегу вдоволь сена, да и дорога была ровной, не побитой.
 
— Если не ошибаюсь, едем в Мамину рощу? — поинтересовался Рукавитинов.
 
— Святая правда, дорогой Николай Иванович! — громогласно отозвался Антон Петрович. — В Мамину, ибо все другое меркнет по сравненью с ней!
 
— Вы имеете в виду Выруб и Желудевую Падь?
 
— Именно.
 
— В Вырубе тоже хорошая тяга бывает, — проговорил Петр Игнатьевич.
 
— Бывает. Но не всегда.
 
— Там ноне токовали богато, — вставил Аким.
 
— Так тетерева токовали, а не вальдшнепы, — усмехнулся Клюгин.
 
— Я слышал, вчера в той стороне вроде стреляли, — заметил Роман. — Интересно — кто?
 
Красновский пожал плечами:
 
— Понятия не имею. Мужики на вальдшнепов не ходят. Это им не ворон бить. Сноровка нужна.
 
— Роман Алексеевич, вы стрелять не разучились? — с улыбкой спросил Рукавитинов. Роман пожал плечами.
 
— Он никогда не разучится, — сказал Антон Петрович. — У него это в крови.
 
— Смотрите не сглазьте, — пробормотал Клюгин, покачивая своей массивной головой в такт движению телеги.
 
Аким стегнул жеребца вожжами, он побежал резвей.
 
Вокруг распласталось огромное поле.
 
Позади остался Крутой Яр, справа виднелся зеленый островок соснового бора, слева вдалеке — мелколесье, за которым находилась станция, а впереди выплывала из предвечерней розоватой дымки все та же полоса леса, край которого именовался Маминой рощей.
 
Роману было приятно ехать с этими людьми, привычки и манеры которых он хорошо знал.
 
Дорога была сухой и даже слегка пылила.
 
Легкий западный ветер гнал по небу низкие кучевые облака.
 
— Антон Петрович, вы, случаем, патронами не богаты? — спросил Клюгин.
 
— А что, батенька, у вас мало? — не поворачиваясь, в свою очередь спросил Антон Петрович.
 
— Десять штук.
 
Все сидящие в телеге при этих словах дружно выразили сочувствие Клюгину: Роман улыбнулся, покачав головой, Красновский обреченно протянул: «Ну-у-у...», Рукавитинов пробормотал: «Это несерьезно», Аким обидно крякнул, подстегнув лошадь.
 
Антон Петрович же тяжело вздохнул и многозначительно произнес:
 
— М-даааа.
 
Некоторое время ехали молча, потом Воспенников сказал:
 
— Дитя и то не отправится на тягу с десятью патронами. Что ж вы, голубчик, давеча не сказали?
 
— Запамятовал, признаться, — с кислой усмешкой пробормотал Клюгин.
 
— Запамятовали! — покачал головой Антон Петрович. — У вас оружие какого калибру?
 
— Двенадцатого.
 
— М-да... Стало быть, только я один и могу вас выручить. Что ж, дам вам штук семь.
 
— Благодарю вас, — кивнул лбом Клюгин.
 
— Антон Петрович, вы бекасинником заряжали? — поинтересовался Рукавитинов.
 
— Точно так.
 
— Бекасинником? — переспросил Красновский. — Зря. Очень зря.
 
— Это почему же? — обернулись к нему Роман и Рукавитинов.
 
— Потому что вальдшнеп не бекас. Вот почему. Я на гаршнепа и то восьмым заряжаю, а гаршнеп гораздо субтильней вальдшнепа.
 
— Голубчик, Петр Игнатьевич, — нравоучительно начал Антон Петрович, — я имею удовольствие уже тридцатый год ходить на тягу. И ни разу — слышите — ни разу не заряжал чем-либо другим. Только бекасинником. Вашим восьмым нумером можно смело бить рябца, а вы на гаршнепа им заряжаете. Из пушки по воробьям...
 
— Да что вы говорите, Антон Петрович! — всплеснул руками Красновский. — Я в позапрошлом году ходил по бекасам и этим вашим бекасинником сбил молоденького витютеня. Сбил, положил в ягдташ и пошел домой. А дома вытряхнул Настасье в подол пару бекасов и этого подлеца витютеня. А он на моих глазах крыльями захлопал, подлец, да из подола и улетел. Летел, а из него ваш хваленый бекасинник так во все стороны и сыпался!
 
Все, за исключением Антона Петровича, рассмеялись.
 
— Позвольте вас спросить, любезный Петр Игнатьевич, вы сколько пороху кладете в заряд? — с непроницаемым лицом задал вопрос Воспенников.
 
— Полторы мерки.
 
Горько усмехнувшись, Антон Петрович вздохнул:
 
— Как терпит небо? Нет громов в запасе? С вашими полуторами мерками можно смело отправляться на воробьиную тягу. А вальдшнепа и пятым нумером не пробьешь.
 
— Полторы маловато, Петр Игнатьевич, — сочувственно произнес Рукавитинов.
 
— Маловато, — мотнул головой Клюгин.
 
— Да нет, это просто смешно! — воскликнул Антон Петрович. — С испокон веку я сыпал две. А тут — нате. Полторы! И это говорит мне Петр Игнатьич Красновский! Бывалый охотник!
 
Красновский махнул рукой, словно отгоняя мух:
 
— Всю жизнь клал полторы и буду класть. От ваших двух мерок, Антон Петрович, скулу на бок своротит. И ружья быстрей ломаются.
 
— Это просто невозможно! — восклицал Антон Петрович. — При чем здесь скула?
 
Красновский молчал, глядя в сторону приближающегося леса. Роман с улыбкой смотрел на дядю, покусывая сухую травинку. Клюгин, опустив голову, болтал длинными ногами, обутыми в старые хромовые сапоги. Николай Иванович поглядывал вокруг, поблескивая стеклами очков.
 
До Маминой рощи ехали молча.
 
Когда телега въехала в мелколесье, Антон Петрович властно положил свою руку на плечо Акима:
 
— Стой, любезный.
 
Аким остановил жеребца.
 
Антон Петрович слез на землю, морщась и держась за поясницу, сделал несколько шагов:
 
— Итак, братья-разбойники, предлагаю спешиться и следовать к месту боя. А ты, Чернобородый, езжай к Лысой поляне, разложи там костерок и к темноте жди нас.
 
Аким понимающе кивнул. Охотники слезли, разобрали ружья.
 
— С Богом! — тряхнул головой Антон Петрович и, держась одной рукой за патронташ, другой — за ремень висящего на плече ружья, шагнул с дороги в молоденькую траву.
 
Остальные последовали за ним.
 
Аким хлестнул жеребца, телега тронулась и поехала в лес. Роман шел рядом с дядюшкой, с каждым шагом молодея все больше. Этот край Маминой рощи, исхоженный им вдоль и поперек, хранил в своей земле стреляные гильзы, брошенные шестнадцатилетним Романом; в стволах молоденьких берез еще были целы дробины выпущенных им зарядов, а где-нибудь в кустах лежали останки его соломенной шляпы, потерянной им в то печально памятное августовское утро, когда, двадцатилетний, он бежал за своей собакой, смертельно раненной заезжим столичным идиотом, в тумане принявшим ее за волка.
 
С Маминой рощи начался Роман-охотник, и не было во всей округе места более близкого его охотничьему сердцу. В этих смешанных перелесках он бил вальдшнепов; совсем на краю — сидел в шалаше, слушая токующих чернышей; в глубине рощи — ходил по тетеревиным выводкам, а по первой пороше — тропил зайцев и лис. Здесь ему доводилось убивать по семь тетеревов за зорю, здесь он подстрелил огромного старого глухаря, здесь, в левом краю Маминой рощи, он учил Зою стрелять...
 
Он шел, вглядываясь во все знакомое и такое родное, что сердце замирало в груди и слезы подступали к глазам.
 
«Вот сейчас за теми кустами будут два валуна и дядя Антон скажет, что для себя места лучшего, чем это, не видит», — думал Роман, направляясь к кустам.
 
Следующий за ним Антон Петрович обогнул широко разросшийся куст волчьего лыка, подошел к двум наполовину ушедшим в землю валунам и, поставив ногу на один из них, произнес:
 
— Итак, господа хорошие, давайте становиться. Мне, признаться, это место дороже всех других, так что прошу не оспаривать. Я, с вашего позволения, здесь стану... Андрей Викторович, возьмите патроны... — Он расстегнул патронташ.
 
Клюгин подошел и обеими руками стал вынимать гильзы из гнезд. Красновский покрутил головой и махнул рукой в сторону двух берез, возвышающихся над мелколесьем шагах в пятидесяти:
 
— Я там стану.
 
Николай Иванович снял ружье с плеча, преломил и, достав из кармана два патрона, вложил в стволы.
 
Затем направился к зарослям орешника:
 
— Господа, я буду в орешнике.
 
— Хорошее место, — одобрительно кивнул Антон Петрович, доставая пенсне и протирая его замшевой тряпочкой.
 
Клюгин, рассовав патроны по карманам светло-зеленого плаща, молча двинулся прочь и вскоре исчез за молодыми деревьями.
 
Роману не пришлось выбирать стоянку: он, как и Антон Петрович, всегда придерживался своего любимого места, находящегося шагов на сто левее валунов.
 
— Ни пуха ни пера, дядюшка, — пожелал он Антону Петровичу, отправляясь.
 
— К черту, к черту, голубчик, — ответил дядя, заряжая своего французского двенадцатикалиберного монстра.
 
Пройдя по кустам, Роман подошел к своим «трем грациям» — молодым осинам, зеленым островком поднявшимся над кустами.
 
— Здравствуйте, милые мои, — прошептал он, становясь в образованном осинами треугольнике и трогая рукой их гладкие светлые стволы.
 
На одной из них еще виднелся вырезанный знак Марса — планеты, покровительствующей охотникам. Роман вырезал его двадцатилетним. За двенадцать лет знак расплылся, круг его стал овальным, а стрела больше походила на секиру. Роман откинул кожаную крышку висящего на поясе патронташа, достал два патрона и зарядил ружье. Затем, повернувшись лицом к нагромождающимся на западе оранжевым и розовым облакам, скрывающим заходящее солнце, стал ждать.
 
Молодой, обступивший его со всех сторон лес был прекрасен. В прохладном предвечернем воздухе перекликались птицы, а где-то неподалеку пробовал голос соловей. Роман стоял, глядя в небо, положив ружье на запястье правой руки, так что ложа оказалась под мышкой, а воронёные стволы смотрели в траву.
 
Было безветренно, и покой недавно пробудившейся природы заворожил Романа. Он стоял недвижно, вслушиваясь в птичьи голоса и чувствуя хорошо знакомое состояние азартной готовности, пронизавшей каждую клеточку его тела. Прошло некоторое время, и вдруг справа грянул выстрел, за ним другой.
 
Роман почти всегда мог каким-то высшим чувством определить по выстрелу, попал заряд в цель или нет.
 
Эти два были явно мимо. Наверно, это стрелял Красновский.
 
Все чувства и мысли Романа вмиг ушли куда-то, остались только зрение и слух. Замерев, он ждал.
 
Прошло еще минут десять.
 
Вдруг впереди послышался слабый, ритмично повторяющийся звук. Затаив дыхание, Роман поднял ружье. Звук приближался, рос и вскоре превратился в повторяющееся «хор», «хор», «хор».
 
А через мгновенье слева из-за макушек молодых берез вылетел вальдшнеп. Казалось, что он стремительно и в то же время плавно скользит по невидимой струне, ритмично, но не резко взмахивая остроконечными крыльями. Роман вскинул ружье и, нажимая спуск, понял, что промахнется. Раздался выстрел, вальдшнеп зигзагом метнулся вбок и скрылся, испуганно цвиркая.
 
— Вот и первый блин! — улыбаясь, шепнул Роман, преломил ружье и, вытянув дымящуюся гильзу, бросил в траву. Но не успел он до конца всунуть новый патрон в казенник, как снова послышалось нарастающее «хор, хор» и теперь уже справа вылетели одна за другой две острокрылые птицы.
 
Захлопнув ружейный замок и выцелив первую, Роман выстрелил быстрым дуплетом, и сбитый вальдшнеп, сложившись комком, упал в кусты.
 
Роман быстрым шагом прошел к месту падения и после недолгих поисков увидел лежащего в траве вальдшнепа. Теперь он казался совсем маленьким, и это знакомое несоответствие между налетающей острокрылой тенью и пестрым комочком живо всплыло в памяти. Он поднял мягкую теплую птицу, подержал на ладони, разглядывая ее красивое оперение, переливающееся коричневыми, зелеными и серыми оттенками. Круглые глазки вальдшнепа были полны влаги. На длинном тонком клюве виднелась кровь. Роман положил его в ягдташ и вернулся к «трем грациям».
 
Известную охотничью поговорку «Стрелять легче, когда в ягдташе тяжелее» он понимал буквально и поэтому, как правило, после первой убитой птицы стрелять ему становилось и впрямь как-то легче: в осанке, в движениях, в выборе цели и в самой стрельбе появлялась вдруг та самая свобода, позволявшая стрелять почти без промаха.
 
Вложив в пахнущие пороховой гарью стволы две латунные гильзы, снаряженные день назад пристрастными руками Антона Петровича, Роман захлопнул замки. Вскоре показался вальдшнеп. Роман сбил его первым выстрелом, а через минуту сбил и другого, налетевшего сбоку.
 
Охота была в полном разгаре.
 
То тут, то там гремели выстрелы стоящих в засаде охотников, эхо подхватывалось, неслось в рощу, а там раскатистые звуки повторялись на разные лады. Пороховой дым стелился по траве, зависая на тронутых вечерней росой кустах. Солнце зашло, спустились сумерки. В это время стремительно налетающие вальдшнепы казались Роману потусторонними существами, призраками, со странными похрипываниями скользящими над землей. В этих негромких «хор, хор» было что-то завораживающе-колдовское, несущее в себе непостижимый тайный смысл и равнодушие ко всему земному.
 
Стоя возле трех осинок, Роман следил за полетом птиц и стрелял только по близлетящим. Иногда на него с цвирканьем налетали мечущиеся вальдшнепы, мгновенье назад попавшие под чей-то неточный выстрел, — таких он всегда пропускал.
 
Сумерки быстро густели. Небо потемнело, на нем проступили звезды, кусты и деревья слиплись в темно-зеленые формы, от них веяло прохладой. Несмотря на непрекращающийся пролет вальдшнепов, выстрелы звучали все реже. Постояв еще некоторое время и пропустив без выстрела трех птиц, мелькнувших темно-серыми молниями, Роман повесил ружье на плечо.
 
Тут же, в наступившей тишине, трижды прозвучал утиный манок Антона Петровича, своим пронзительным дребезжащим кряканьем возвестивший об окончании охоты.
 
XII
 
Костер, разложенный Акимом посередине Лысой поляны, ярко горел. Вокруг него, расположившись на подостланном сене, неторопливо, по-походному ужинали пятеро охотников. Сам же Аким, выпив водки и закусив подогретой на костре курятиной, спал в телеге, стоявшей неподалеку. Стреноженная лошадь паслась в стороне возле берез.
 
Кругом было темно и тихо; лишь где-то на краю Маминой рощи в молодом овсе покрикивал козодой.
 
— С полем, друзья! — проговорил своим поставленным голосом Антон Петрович, поднимая серебряную походную стопку.
 
Все подняли такие же стопки и, вразнобой бормоча: «С полем», выпили.
 
— Эх, славно! — крякнул от удовольствия Красновский, поспешно закусывая соленым огурцом.
 
Антон Петрович, напротив, не торопясь с закуской, отер губы платком, положил стопку на разостланную подле него скатерть.
 
На этой видавшей виды походной самобранке Воспенниковых были разложены яства, собранные охотникам в дорогу заботливой Лидией Константиновной: возле фляжки с водкою лежали соленые огурцы в марле, моченые яблоки, вареные яйца, лепешки, хлеб, ветчина и то, что осталось от полдюжины жареных цыплят.
 
Перевернутая корзина служила опорой для прислоненных к ней ружей. Рядом с ружьями лежали пустые патронташи и ягдташи с дичью, распределенной изменчивым охотничьим счастьем далеко не поровну: Роман убил пять вальдшнепов, Красновский четыре, Антон Петрович и Николай Иванович по два и, наконец, Клюгин — ни одного.
 
Выпив водки, Роман с аппетитом ел, бросая цыплячьи косточки в костер и наблюдая, как они, потрескивая, горят. Он был доволен своим охотничьим выходом после столь долгого перерыва, доволен компанией, костром и тихой теплой ночью. От водки на душе было тепло и весело. Первое время разговор шел об охоте. Антон Петрович с подробностями и выразительными жестами рассказал, как он сбил четырех вальдшнепов, из которых нашел только двух; Красновский поведал о замечательном бое своего ружья, способного, по его убеждению, поразить вальдшнепа за сто шагов; Николай Иванович поделился наблюдениями о направлении и частоте пролетов вальдшнепов, а заодно рассказал про одну из разновидностей птиц колибри, внешностью чрезвычайно похожей на вальдшнепа, но величиной со шмеля.
 
Только один Клюгин ничего не рассказывал, а лишь молча пил и ел, бросая в костер недоеденные куски.
 
Наконец Антон Петрович спросил его:
 
— Андрей Викторович, вам, стало быть, не очень повезло?
 
— Не очень, — неохотно ответил Клюгин, катая меж ладоней вареное яйцо.
 
— Что ж, бывает, — заметил Антон Петрович.
 
— У меня так всегда бывает, — усмехнулся Клюгин, счищая скорлупу с яйца и кидая в огонь. — Пустое это занятие — по птицам палить, скажу я вам. Зря пошел...
 
— Почему же пустое? — откликнулся Красновский. — Просто вам не подфортунило, вот и все. А занятие ох как не пустое.
 
Не споря, Клюгин открыл свой большой рот и, вложив в него яйцо, принялся жевать.
 
Доев цыпленка и отерев губы салфеткой, Роман спросил:
 
— Андрей Викторович, у вас ружье какой марки?
 
С трудом проглотив яйцо, Клюгин мотнул головой:
 
— Понятия не имею...
 
— Позвольте взглянуть?
 
— Сделайте одолжение.
 
Роман приподнялся, подошел к корзине, отыскал ружье фельдшера и, вернувшись с ним, сел к костру.
 
Все, за исключением Клюгина, повернулись к Роману и принялись разглядывать. То, что держал в своих руках Роман, вряд ли с первого взгляда можно было назвать ружьем, скорее это напоминало какую-то железно-деревянную дубину непонятного назначения. Роман рассматривал ржавые стволы с отбитой на конце планкой, странно большое цевье, притянутое к стволам двумя жестяными полосами, забитые грязью замки с погнутыми курками, два коротких обрубка вместо спусковых крючков, узкую засаленную деревяшку вместо ложи.
 
— М-дааа, — покачал головой Красновский. — Из этой аркебузы, наверное, еще солдаты Кромвеля стреляли.
 
— Аркебуза? — переспросил Антон Петрович. — Да это пищаль Стеньки Разина! Бог мой... Как же вы из него стреляете?
 
— Так и стреляю, — зевая и глядя в огонь, бормотал Клюгин. Несмотря на идущее от костра тепло, он сидел в своем зеленом, наглухо застегнутом плаще, из-под ворота которого выбилось черное кашне. Алые блики играли на его выдвинутом вперед лбу, и казалось, что лоб светится сам по себе.
 
— Как-нибудь оно разорвется у вас в руках, — заметил Роман, с трудом открывая казенник и разглядывая изъеденные пороховой гарью замки.
 
— И слава богу, — с тем же равнодушием ответил Клюгин. — Может, прибьет раньше срока. Вот радости-то...
 
— Горький вы человек, — с тяжелым вздохом вымолвил Красновский.
 
Клюгин молча смотрел в огонь.
 
В этот момент всеобщего безмолвия ночная бабочка средних размеров, слишком низко пролетев над костром и опалив крылья, упала на скатерть.
 
— Несчастная... — вздохнул Антон Петрович, откусывая от яблока.
 
— Тэк, тэк, — Николай Иванович протянул руку и бережно взял трепыхающуюся бабочку на ладонь. — Сосновый кокнопряд. А проще говоря... Dendrolimus pini.
 
Бабочка с сильно опаленными крыльями ползала по руке Рукавитинова.
 
— Да-с, милая барышня, — с грустью говорил он, внимательно следя за движениями бабочки своими острыми стариковскими глазами учителя и ученого. — Боюсь, вы совершили роковой полет. Наука бессильна подарить вам новые крылья.
 
— А медицина, — Он покосился на Клюгина, — тоже, кажется, вряд ли сможет помочь.
 
— Сможет, — буркнул Клюгин и, вытянув свою длинную руку, вдруг быстрым щелчком костистых пальцев сбил трепетавшую бабочку в огонь.
 
Упав на дышащие жаром угли, она затрещала и вмиг превратилась в черной огарок.
 
Никто не проронил ни слова.
 
Николай Иванович снял очки, вынул платок и стал протирать их.
 
Красновский привычным жестом провел пухлой рукой по виску:
 
— А знаете, я вот сейчас вспомнил... Мы как-то с Ипполитом Кузьмичом поехали на Мсту порыбачить. Так, вообразите, тамошние рыбаки эдаким вот манером ночуют на берегу, разводят побольше костров и вокруг них дежурят. А на костры летят вот такие, как, положим, эта, бабочки. Крылья опаляют и падают. Они их подбирают, а зорькою смешивают с загодя приготовленным тестом, как следует мнут и готовят из этого снадобья наживку в виде шариков. И на них удят рыбку, да так, что просто только успевай таскать. Я могу засвидетельствовать — клюет изумительно. Просто изумительно.
 
— Серьезно? — спросил Роман.
 
Красновский приложил руки к груди:
 
— Изумительно! Рыба хватает, как угорелая.
 
Николай Иванович надел очки и сказал:
 
— А что. Надо попробовать.
 
Антон Петрович продолжал жевать яблоко:
 
— Я про это слыхал. Хотя, признаться, никогда не пробовал...
 
— А вы попробуйте, попробуйте, — оживился Красновский. — У мужика смекалки подзанять не грех. Мы с вами привыкли на них свысока смотреть, а выходит, что многому у них поучиться придется. Многому...
 
— Это чему же, позвольте вас просить? Жареным бабочкам? — спросил Клюгин.
 
— Доброте и мудрости, — убежденно произнес Красновский и не менее убежденно повторил: — Доброте и мудрости.
 
Густые черные брови Клюгина поползли вверх:
 
— Вы собираетесь учиться у них, — Он ткнул пальцем в сторону спящего в телеге Акима, — доброте и мудрости? Вы, профессор истории?
 
— Собираюсь. И вам советую.
 
— Мне?
 
— Да, вам.
 
— Доброте и мудрости?
 
— Доброте и мудрости.
 
Клюгин повернул свое лицо в сторону Красновского, недолго посмотрел на него, оттопырив нижнюю губу, потом заговорил:
 
— Хорошо. Давайте по порядку. Про какую доброту вы мне толкуете?
 
— Я говорю, милейший Андрей Викторович, о той первозданной, исконно русской доброте, которую не спутаешь ни с какой другой. Слава Богу, я по миру поездил, даже в Индии был. Русский мужик, безусловно, беден, неграмотен и бесправен, в чем, естественно, виноват вовсе не он; он беднее и бесправнее западных крестьян, он невзрачнее их, но при всей своей серости он чрезвычайно добр. Православной добротой, которой нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов.
 
— И что же это за православная доброта?
 
— Это то, что позволяет им называться русскими.
 
— Не понимаю... — дернул плечом Клюгин.
 
— Конечно не понимаете! Да и невозможно это понять, невозможно. В это только поверить можно или сердцем почувствовать, а понять ни-ни. Я и сам раньше-то, когда в столицах, эдакий ученый муж, просвещение да наука, а сюда, бывало, приеду — так чувствую себя чуть ли не Юлием Цезарем. А потом, попозже, понял, что ни наука наша, ни культура ближе к Богу нас не делают. И главное, что я вам скажу, мужики нас гораздо сильнее в вере, хоть и неграмотные и плохо понимают, что там отец Агафон читает. А еще... — Он задумался на мгновенье, теребя свой пухлый подбородок, — есть в них что-то такое, что словом выразить трудно. Надежда... или святость какая-то... в общем-то, что наш русский мужик святой — я не сомневаюсь.
 
— Я тоже, — подхватил Антон Петрович, жуя яблоко. — Только святость та в нем слишком глубоко запрятана. Я бы даже сказал — завалена, засыпана всяким хламом.
 
— Вы имеете в виду его необразованность? — спросил Красновский.
 
— Я имею в виду, дорогие мои, его горбатость. Они все привыкли веками спину гнуть, вот и ходят до сих пор горбатыми. А как только распрямятся — тогда и святость покажется, стало быть, тогда и поговорим. В русском мужике, вы правильно заметили, много хорошего. Но слишком тяжелые вериги прошлого...
 
— И грех над этими веригами смеяться, Андрей Викторович! — Красновский повернулся к усмехающемуся Клюгину. — Грех! Дело любого просвещенного русского человека — помочь своему забитому собрату по нации. Просветить, научить, направить. Наши предки из него кровь пили. Стало быть, нам и их вину искупать.
 
— Браво! — засмеялся Клюгин, лениво хлопая в ладоши. — Точь-в-точь мои слова двадцатипятилетней давности! Правда, я-то шел несколько дальше. Я мужика призывал свергнуть власти предержащих и установить с нашей помощью подлинную демократию. За что и поплатился.
 
— Ну, батенька, зачем же кровь-то проливать? — иронично и в то же время строго заметил Антон Петрович. — Нет бунта русского глупей и гаже. Точнее не сказать...
 
— Отчего же, — быстро вставил Клюгин. — Умрешь не даром, дело прочно, когда под ним струится кровь. Автор почти тот же.
 
— Поэт имел в виду жертвенную, духовную кровь. И не зарубленных дворян, а добровольно идущих на эшафот — за просвещение, за, наконец, свободу! — с жаром ответил Красновский.
 
Клюгин отрицательно мотал головой:
 
— Ну, ну. Значит, на Сенатской площади господа дворяне в себя стреляли, а не по государевым генералам?
 
— На Сенатской площади, любезный Андрей Викторович, случилась самая ужасная нелепость России! — горячась, говорил Красновский. — Ей пытались привить чужеродную ветвь и сделали это чудовищным способом! Но идеи Бабёфа и методы Робеспьера тогда Россия не приняла. Русский человек не француз, у него хватило ума отказаться от кровавой диктатуры якобинских трибуналов. Вот в этом-то и есть российская мудрость, о которой я говорил. Россия сама свой путь выбирала. Пусть собственный. И верно выбирает. Верно.
 
Красновский смолк.
 
То ли от близости костра, то ли от волнений на его лбу выступила испарина.
 
— Россия «сама», как вы сказали, ничего никогда не выбирала, — резко произнес Клюгин. — Ей нечем выбирать-то, у ней головы своей сроду не было. Вспомните, вы же историк. Как только из землянок выползли наши незабвенные предки, так сразу к варягам челом бить: дайте правителя, сами собой править не в силах. И вот, s’il vous plaît, Рюрик, Трувор, Синеус...
 
— Россия не с Рюрика началась.
 
— А с кого же?
 
— С Крещения. Рюрик, древляне, вятичи, дреговичи, Перун — все это первозданный хаос, строительный материал. Как только принял народ крещение, поднялся с четверенек на обе ноги, так и государство появилось, и зажили не хуже французов...
 
— Да, полноте, какое там «не хуже французов»! Лаптем щи хлебали, на Константинополь молились, перед татарами спину гнули. Что у России было свое? Лапти, балалайка! И воз невежества в придачу. А все остальное у чужих заимствовали: и веру с иконами византийскими, и грамоту греческую, архитектуру с миру по нитке, я уж не говорю о государях. Кто из них русским был? Разве что Гришка Отрепьев... Так что не поминайте французов...
 
— Французы, батенька, и остались французами только потому, что до них татары не дошли, потому как в России увязли. Всей нынешней Европе России надо в ноги поклониться, что она себя кочевникам в жертву принесла. До Польши докатились, а дальше сил не было идти. А коли б были, посмотрели бы мы теперь на французов да на немцев. Бог их сберег через Россию. Мы в тринадцатом веке кровью на пепелищах обливались, а они на турнирах тешились, да все ко Гробу Господню походы снаряжали...
 
— А Столетняя война?
 
— Ну, сравнили! Сто лет с англичанами фландрийских баб делили, потом свою же Жанну д’Арк сожгли, Карла VII короновали, освободили Париж и расстались друзьями, братьями во Христе! O là-là! Nous sommes de braves hommes!
 
Клюгин вместо ответа рассмеялся, махнул рукой:
 
— Да ну вас. Скучно. За Россию лапотную горой стоите, у мужика мудрости решили подзанять...
 
— И вам советую! — горячился Красновский.
 
— Ну, насчет мудрости — не знаю, — Антон Петрович кинул огрызок яблока в костер, — а вот добродушия и простоты я бы у наших крутояровских мужиков подзанял. Все мы с вами столицами несколько подпорчены. Слава, признание, достаток — все это для истинно русской души как червоточина для яблока. По-моему, надо быть проще с мужиками... Я не прав, Николай Иванович?
 
Рукавитинов, все это время лишь молча наблюдавший за развернувшейся дискуссией, заговорил неторопливом мягким голосом:
 
— Да почему же не правы? Правы. Только мне кажется, опрощение чревато крайностями не менее отвратительными, чем спесь и чванство. Я видел однажды такого опростившегося аристократа, и, признаться, зрелище было не из приятных... Вообще, мне кажется, нам, русским, надо поменьше впадать во всякого рода крайности. Это касается и собственно жизни, и взглядов на жизнь. У русского если не черное, то непременно белое, а не серое... Я послушал ваш спор. Если, конечно, его можно назвать спором... — Николай Иванович слегка наклонился вперед, сложил руки вместе и, потирая их, продолжал: — Я не смею давать какие-либо советы, но мне хочется спросить вас: почему мы так много говорим о России, о русской душе, о русском мужике?
 
Красновский пожал плечами:
 
— Как почему? Да потому что мы живем здесь.
 
— Этого мало, — с мягкой решительностью перебил его Рукавитинов. — Немец живет в Германии, однако он, как правило, занят делом, а не разговорами. Ему все ясно, он знает, что делать.
 
— Вы хотите сказать, что мы не знаем? — спросил Красновский.
 
— Именно! Иначе бы мы не спорили. У нас ни одной вечеринки, ни одного застолья не проходит без споров о России. О ее прошлом, настоящем, но больше о будущем. Спорят все, и спорят уже довольно долго. Спорят потому, что проблема будущей России действительно существует. Она не решена.
 
— И никогда не решится! — засмеялся Клюгин, привставая с сена и потягиваясь.
 
— Вам бы конечно хотелось, чтоб она никогда не решилась! — с раздражением проговорил Красновский.
 
— Да отчего же. Я не против... — бормотал Клюгин, разминая затекшие от полусидячей позы конечности. — С удовольствием посмотрел бы на осушение российского болота. Даже готов поучаствовать. Признаться, в молодости я всем сердцем жаждал этого и готов был самим собой, своей, так сказать, плотью унавозить почву для будущего сада демократии и прогресса. Да вот бес сомнения попутал, и хоть убейте меня, господа, а не верю я, что место сие когда-либо перестанет быть болотом! Просто не верю!
 
— Не верите, и Бог с вами! — в сердцах махнул рукой Красновский. — Вы, Андрей Викторович, ни во что не верите, даже в Бога! Так что ж про Россию говорить? Не верите, так и не верьте!
 
— Не верю, не верю... — повторил Клюгин, передергивая плечами, словно в ознобе. — Хотя понимаю Тютчева. И то, что умом Россию не понять, и что аршином, опять же, общим не измерить. И то, что у нее, в некотором роде, особенная стать. Прекрасно понимаю. Но верить в нее не могу. Не верю.
 
— Ну не верите, и ладно! Не верьте!
 
— Не верю.
 
— Не верьте, не верьте!
 
— Да я и не верю... — Клюгин зевнул и, достав из кармана плаща потертый кожаный портсигар, стал закуривать.
 
— Россия и не нуждается в таких людях, как вы, — с обидой в голосе заключил Красновский.
 
Клюгин промолчал, зажигая спичку, зато Рукавитинов быстро возразил:
 
— Не скажите, Петр Игнатьевич. России всегда, во все времена не хватало холодного критического взгляда на себя. И не западного, а своего. Маркиз де Кюстин, безусловно, во многом прав. Но он судил Россию, глядя на нее из столицы просвещенной Европы.
 
— А я смотрю на нее из глазниц своего переразвитого русско-неандертальского черепа! — резко перебил его Клюгин и отрывисто засмеялся, не выпуская мундштука с папиросой из зубов. — Я духовный неандерталец, я ни во что, кроме смерти, не верю! Хэ, хэ, хэ! И поэтому я объективен, господа! И вообще, я спать хочу. — Он сунул костлявые длинные руки в карманы плаща, резко повернулся и пошел к телеге.
 
— Я спать хочу, спать, — повторил он уже менее разборчиво, словно для себя.
 
Подойдя к телеге, он сел на ее свободный край и плавно откинулся назад, угодив головой прямо на спину спящему Акиму. Объездчик, не пошевелившись, продолжал спать.
 
— Несносный человек, — пробормотал Красновский, косясь на прилегшего Клюгина. — Прямо какой-то Гамлет Крутояровский. Черт знает что!
 
— Андрей Викторович большой чудак, — с одобрением в голосе произнес Антон Петрович, отвинчивая пробку у фляжки. — Я его люблю.
 
— Да за что же?! — встрепенулся Красновский. — За цинизм и безответственность?
 
— За равнодушие к себе и за критический, как выразился Николай Иванович, взгляд. Хотя в большой дозе фельдшер утомителен.
 
— Какой критический взгляд! Какое там... — махал руками Красновский. — Циник. Циник и фигляр. Ничего не признает, никого не любит. Базаров какой-то доморощенный...
 
— Между прочим, я все слышу, — сонным голосом пробормотал из телеги Клюгин.
 
— Ну и на здоровье, — слегка стушевавшись, буркнул Красновский.
 
— Давайте-ка промочим горло, — предложил Антон Петрович, отвинтив наконец крышку фляги. — Прошу, судари, ваши бокалы.
 
Красновский, Роман и Рукавитинов протянули ему свои стопки. Антон Петрович наполнил их, налил в свою и бросил пустую фляжку на скатерть:
 
— Давайте-ка выпьем за нашу Русь.
 
— Давайте, — с каким-то облегчением произнес Красновский.
 
Четыре потемневшие серебряные стопки сошлись вместе, стукнулись друг о дружку.
 
Все выпили.
 
Антон Петрович шумно выдохнул, бросил стопку, потянулся за огурчиком. Рукавитинов отер усы и бородку платком:
 
— Чудно... Право, не помню, когда так вот в лесу, при костерке. Чудно...
 
— А я помню, — улыбнулся Роман. — Три года назад. В Вырубе. Но только не в мае, а в августе. И так же вот, вчетвером. Не помните, Николай Иванович?
 
— Что-то не совсем припоминаю...
 
— Мы тогда по тетеревиным выводкам ходили. Вы убили тетерку, по которой Петр Игнатьевич промахнулся.
 
— Аааа. Да, да. Вспомнил. Вы еще мне помогали вытаскивать ее из кустов. Вспомнил, вспомнил. И так же вот сидели выпивали. Вы помните, Антон Петрович?
 
— Припоминаю, — кивнул дядюшка, жуя огурец. — Тогда мой покойный Дик был и ваша Лада, Петр Игнатьевич, которая вскорости после этого принесла вам кучу премилых щенят.
 
— Лада? — встрепенулся Красновский. — Чудная была собака! Верхнее чутье изумительное, стойку держала превосходно.
 
— Ну, Дик, положим, работал не хуже.
 
— Что вы! Лучше Лады собаки сроду не было. Сколько я с ней походил... Да. И так быстро померла. За три дня кончилась. Наденька с Зоей так плакали...
 
Он вздохнул и, взяв со скатерти половинку яблока, откусил, стал рассеянно жевать, глядя на красные угли прогоревшего костра.
 
Кругом было по-прежнему тихо, но темнота уже не была непроглядной: небо посветлело, и меж деревьями стало угадываться пространство.
 
Клюгин и Архип спали в телеге, лошадь безмятежно щипала траву.
 
— А знаете, господа, я сейчас подробно вспомнил ту ночь у костра, — проговорил Рукавитинов. — Что удивительно, мы тогда тоже говорили о России и спорили о ее будущем. Но тогда главным спорщиком был Роман Алексеевич. А сегодня вы, Роман Алексеевич, молчали. Вам, значит, надоело спорить на эту вечную тему?
 
Роман ответил не сразу: выпитая водка, усталость и костер давно уже погрузили его в состояние полузабытья. Стряхивая дремоту, он повел плечами:
 
— Три года назад я действительно любил говорить о России. Потом я любил думать о ней. А теперь, Николай Иванович, я решил, что и то, и другое мне не подходит. Теперь я люблю жить в России, совсем так, как я любил в детстве. Но тогда это было бессознательно, теперь же я понимаю, где я живу, и мне от этого так хорошо, что даже не хочется говорить.
 
— Мудро сказано! — воскликнул Красновский. — Вы, Роман Алексеевич, мудры не по годам. А я вот, старая перечница, готов о России спорить на каждом углу, хоть с сапожником.
 
— Отчего так? — спросил Рукавитинов.
 
— Да оттого, что из-за таких вот нигилистов да разных темных личностей, — Он посмотрел через плечо на спящего Клюгина, — у нас, у русских, в голове полная каша: одни на запад смотрят, раскрымши рот, другие в страхе на восток пялятся, третьи пьют горькую. У русского человека хамства и лени и так отбавляй, что поделаешь, наградили нас татары этими грехами, а тут еще крикуны да критики с кукишем в кармане: «Россия болото, Россия — провинция беспросветная, России надо к немцу-англичанину в ноги бухнуться, России надо старую кровушку спустить, России надо то, России надо это...» Кричат на все лады, как сороки, мужик для них — пешка, Россия — шахматная доска, хотим — пешки сюда, хотим — сюда, а хотим — и смахнем их вовсе к черту да позовем немцев, пусть научат gut arbeiten!
 
— Ну, положим, этому у немцев действительно не грех поучиться! — заметил Рукавитинов.
 
Красновский махнул рукой:
 
— Учился я у них! Не спорю, головы есть толковые, но, простите, мне в кирхе ихней не просто скушно, а как-то страшно становится: для них что университетская кафедра, что церковная — одно и то же. В их народе нет страха Божьего, он у него заменен воспитанием. А ученые их так все поголовно безбожники. Все верят в науку. Да и вообще, Европа меня давно уже разочаровала. Там душе как-то холодно. Русской душе. Нет теплоты там. И русскому человеку нет места. Мы там всегда были гостями, гостями и останемся. И я никогда, слышите, никогда не променяю последнего русского нищего на марбургского профессора. Я лето провожу в Крутом Яре, и я нигде так не отдыхаю душой, как здесь. Посмотрите вокруг, полюбуйтесь красотой русской природы, послушайте, как девки поют, как парни острословничают, как старики балагурят! Это же как живая вода! Все в народе нашем есть, все в нем крепко и ладно. А то, что он, как выразился Антон Петрович, горбат, то есть покамест по-настоящему не свободен, так это беда поправима. Дайте время — он распрямится. И распрямится сам, без крикунов, без террористов, без разного рода темнил. Больно видеть, как они нас обольщают. Русский народ доверчив и прост, как дитя. А они искусны, очень искусны. Пользуются его неграмотностью, сулят золотые горы и свободу... Ничего, дайте время.
 
Он замолчал, нахмурившись. В этот момент тишины все услышали равномерное тихое посапывание Антона Петровича, который, оказывается, спал, привалившись спиной к корзине и свесив голову на грудь.
 
Николай Иванович улыбнулся и прошептал:
 
— Кажется, мы договорились. Как сказал бы Клюгин, вот чем кончаются ваши споры о России.
 
Красновский зевнул, посмотрел вокруг:
 
— Светает. Надо б собираться да домой ехать.
 
— Чур, Петр Игнатьич, будить спящих будете вы, — шепнул Николай Иванович, подвигаясь к скатерти и начиная ее сворачивать.
 
Роман встал со своего места, потянулся и вздрогнул всем телом, словно от холодного душа.
 
— Знаете, я, пожалуй, пройдусь пешком, — объявил он, застегивая куртку и надевая шляпу.
 
— Что так? — сонно спросил Красновский.
 
— Трястись не хочется.
 
— Ну, смотрите. А то б вместе сели да поехали.
 
Но Роман, приподняв шляпу и поблагодарив за чудесный вечер, повернулся и зашагал прочь.
 
В лесу уже было совсем светло. Небо побледнело, и звезды погасли. Только широкий серебристый месяц висел над лесом, привлекая к себе взгляд. Роман шел по молодой траве между деревьев, в листве которых уже перекликались проснувшиеся птицы. Ему было легко, и усталостная дремота с каждым шагом покидала его тело. Он шел налегке, бросив там у костра и охотничье снаряжение, и трофеи, но воспоминания об этой удачной охоте были при нем. Он был доволен и чувствовал в себе силу, свободу и уверенность. Может быть, именно эти чувства и не позволили ему включиться в недавний спор, хотя он тогда сквозь полудрему слышал каждое слово и на каждое слово имел возражение. Он понимал и желчную слабость мизантропа Клюгина, и наивность славянофильских притязаний Красновского, и осторожность раба науки Рукавитинова, и простодушное барство Антона Петровича. Но именно то поющее чувство, пробудившееся в его душе на охоте и не покидающее его с тех пор, не позволяло ему опуститься до бессмысленного спора.
 
Он шел, переполненный силой и свободой, с каждым шагом чувствуя себя еще сильнее и еще свободнее.
 
«Боже, как прекрасно, что аз есмь, — думал он. — Как чудесно, что я могу идти по этому пробуждающемуся миру, не разбирая протоптанных людьми дорог, никого не встречая и ни от кого не завися! И как прекрасно, что нет у меня ни с кем родства и в то же время есть любовь ко всем, и что по этому утреннему миру, который создан вовсе не для меня, я могу идти с любовью и радостью!»
 
Выйдя на край Маминой рощи, он сразу свернул влево, решив пройти к селу краем, а потом через Выруб. Мамина роща тянулась долго, но Роману показалось, что он прошел край на одном дыхании, перебрался через Гнилую балку, подняв из камышей стаю диких уток, и оказался перед стеной густого старого елового леса. Эту стену рассекла широкая просека.
 
Роман вошел в нее, и опять же на одном дыхании своего чудесного чувства прошел Выруб, который кончился уже смешанным лесом.
 
Здесь, на краю просеки, стоял дом лесничего, в котором когда-то жил славный Георгий Михайлович Сотников. Теперь дом принадлежал новому лесничему. Это было просторное добротное строение, без особых затей, но с двумя трехгранными верандами, со вторым этажом и с балконом, нависшим прямо над крыльцом. Со стороны Выруба к дому подступал прекрасный яблоневый сад, весь усыпанный яблоневым цветом.
 
Роман подошел к крайней яблоне и остановился.
 
Кругом было тихо. Все ждало восхода солнца. Роман стоял, наслаждаясь чудесным мгновеньем.
 
В это время дверь балкона отворилась. На балкон вышла девушка в ночной голубой рубашке, с русыми распущенными волосами. Роман тут же узнал ее. Это с ней они зажигали в церкви пасхальные свечки от одного пламени. Затаив дыхание и не смея шевелиться, он смотрел на нее из-за белой яблоневой ветки. Она же, оперевшись о перила балкона, стояла с лицом, еще не отошедшим от сна, глядя на восток.
 
И когда первый луч скользнул по кронам деревьев, ее юные, по-детски припухлые губы тихо произнесли:
 
— Здравствуй.
309

поделиться