Вы здесь

Роман IX-X

Роман 
IX-X
© Владимир Сорокин,
1985-1989

Москва, Россия 
 
Часть первая
IX

 
Простившись с Зоей, Роман выкурил папиросу на берегу все той же безымянной крутояровской речки, бросил окурок в воду и направился домой не слишком прямой дорогой.
 
Душе его было в эту ночь как-то легко и непривычно спокойно.
 
В темноте, мимо спящих изб, в которых спали нагулявшиеся хмельные крутояровцы, он шел со спокойствием местного призрака, дыша тьмой и тишиною. Невидимая неровная земля колебалась под ногами, звезды и тонкий месяц горели на безоблачном черно-синем небе. Дойдя до крайней избы, он свернул и двинулся через молодой березняк. Не успел он пройти двадцати шагов, как прямо впереди залаяла собака, а знакомый голос не слишком энергично осадил ее:
 
— Тубо, Динка.
 
Роман заметил темную фигуру и светлую собаку, переставшую лаять, но начавшую угрожающе рычать. И снова этот очень знакомый вяло-пренебрежительный, но и язвительно-резкий голос обратился к собаке:
 
— Тубо, дура. Это же шляпный человек.
 
Эта фраза заставила Романа сразу же признать в темной фигуре крутояровского фельдшера Андрея Викторовича Клюгина.
 
Андрей Викторович, видно, тоже узнал Романа и приветствовал его первый:
 
— Если не ошибаюсь — Роман Алексеевич. Мое почтение.
 
— Здравствуйте, Андрей Викторович! — с радостью проговорил Роман, подходя и пожимая узкую несильную руку Клюгина. — Христос воскресе!
 
— Здравствуйте, здравствуйте, — усмехнулся Клюгин, не отвечая на последнюю фразу Романа. — Давно наслышан о вашем приезде, а встретиться довелось эвон где. Темно, хоть глаз коли...
 
— Да! — рассмеялся Роман. — Романтическая встреча. Вы уж простите меня, Андрей Викторович, что до сих пор не посетил вас.
 
— Пустое, — вяло махнул рукой Клюгин, беря в зубы мундштук с горящей янтарным огоньком папиросой. Лицо его было трудно различимо в темноте, и Роману показалось, что он совсем не изменился за три года.
 
— Пошла вперед, — Клюгин толкнул ногой обнюхивающую колени Романа собаку, и та послушно побежала прочь.
 
— Второй год твержу дуре — нельзя лаять на шляпных людей, лай на шапочных, картузовых, фуражковых. Нет, не доходит...
 
— Что же вы не были у отца Агафона? — спросил Роман и тут же пожалел, что спросил не подумавши: Клюгин переступал порог дома священника только в качестве фельдшера.
 
— Во-первых, любезный Роман Алексеевич, меня туда никто не звал. Да и даже если б позвали — не пошел. Вы, верно, забыли, в каких я отношениях с этими убогими Гаргантюа.
 
— Признаться, вспомнил только теперь.
 
— Вот, вот. Дядюшка ваш — забавный человек, тетушка мила. Рукавитинов — толковый малый, но педант, Красновские — фанфароны, а эти... — Он презрительно махнул рукой. — Тюфяки с соломой.
 
— Ну, вы их строго судите. Они милые, простые люди...
 
— Вы только что от них?
 
— Да.
 
— А... — опять махнул рукой Клюгин. — Ну, да Бог с ними. Пойдемте-ка, коли мы уж встретились, ко мне, да потолкуем. Выпьем моей фельдшерской настойки, а вы чего-нибудь расскажете.
 
— Что ж, пойдемте, — согласился Роман.
 
Клюгин взял его под руку, и они пошли в темноте.
 
Березняк кончился, впереди разверзся дышащий холодом овраг с силуэтами лепившихся по краям ледников, но Клюгин с уверенностью слепого повел Романа вниз по невидимой тропке.
 
Динка бежала где-то рядом, шурша прошлогодней травой.
 
— Вот они, наши прорехи да расселины, — все тем же вялым голосом говорил Клюгин, поддерживая оступающегося Романа. — Поселившиеся на овраге люди! Да еще на каком овраге-то — на крутом! И живем себе. Даже вот гости наведываются. Из столицы.
 
— Ну, к вам-то, положим, не только из столицы, а из каждой избы наведываются...
 
— Верно, верно, друг мой. Каждый смерд ползет ко мне за эликсиром бессмертия. Дескать, дай мне, эскулап, хоть каплю, чтобы прожить еще один день в грязи и вони...
 
— Вы, Андрей Викторович, совсем сегодня не по-праздничному настроены.
 
— Аааа. Это их праздник.
 
— Господь с вами. Это праздник всех.
 
— Это их праздник. Но не мой, да и не ваш.
 
— Отчего вы так думаете?
 
— Оттого что мой праздник — это покой ума, а ваш — покой сердца. Вот что нас по-настоящему радует.
 
— Неправда. Меня радует и беспокойство сердца.
 
— Полноте. Что такое беспокойство? Ну-ка, вдумайтесь. Это же — без покоя. А без покоя — это мука, страдание. Так что не называйте черное белым. Ну-ка, дайте руку.
 
Они стали выбираться из оврага по крутому склону.
 
Клюгин шел первым, вытягивая Романа за руку.
 
Наконец они оказались наверху.
 
Выплывший из-за туч месяц слабо освещал вездесущие кусты ивняка, темные избы, оставшиеся справа, и громоздкий черный силуэт дома, стоящего прямо на краю оврага.
 
Это был дом Клюгина.
 
Романа всегда удивляло это строение, готовящееся вот-вот свалиться вниз.
 
Теперь же, ночью, оно виделось угрюмым и неприветливым. Непонятно кем и когда построенное, оно являло собой полное отсутствие каких-либо стилевых архитектурных признаков, позволяющих отнести его либо к казенному помещению, либо к жилому дому, и по сути своей оставалось чем-то средним. Одну половину дома занимала лекарская, в другой жил непосредственно сам лекарь. Никогда под этими окнами не росли ни цветы, ни смородина. Клюгин не держал ни сада, ни огорода, ни, тем более, скотного двора, покупая все продукты у населения. Даже необходимой фельдшеру лошади и то не было у него, поэтому вытащить его в другую деревню было делом невероятной трудности.
 
Когда же по казенным надобностям он собирался в город, то обычно нанимал Акима в качестве возницы.
 
— Прошу, — равнодушно пробормотал Клюгин, кивнув головой в сторону своего дома, и они двинулись по еле приметной тропинке. Динка бежала впереди. Подойдя к небольшому крыльцу, Андрей Викторович достал из кармана ключ, поднялся по расшатанным ступенькам, отпер дверь и, пропустив вперед собаку, прошел сам.
 
Роман осторожно последовал за ним. В тесном, пахнущем тряпьем коридоре Клюгин зажег спичку и, не раздеваясь, затеплил большую керосиновую лампу, стоящую возле вешалки на табурете.
 
— Разоблачайтесь, — предложил он, и Роман, сняв пальто, кашне и шляпу, пристроил их на небольшой деревянной вешалке местного производства. Клюгин, также раздевшись, подхватил лампу и открыл дверь в гостиную, куда тут же проскользнула Динка.
 
— Пойдемте, — пробормотал Клюгин, входя первым. — Проходите, садитесь.
 
Роман вошел, оглядывая скупо освещенную гостиную или, вернее, комнату хозяина, ибо кроме кухни, «лекарской», других комнат в этом доме не было.
 
— Так-с, — проговорил Клюгин, водружая лампу на стол. — Вот мы и дома. Динка, разбойница... Жрать хочешь? Сейчас, сейчас... Сначала мы, потом ты.
 
— Андрей Викторович, я только что от стола, так что прошу покорно не беспокоиться на мой счет, — поспешил предупредить хозяина Роман, расположившись в старом кресле.
 
— Ну, есть я, положим, и сам не желаю, а вот настойкой моей вас угощу. Уж не отказывайтесь.
 
— Спасибо, не откажусь...
 
Клюгин секунду-другую постоял, потирая над лампой свои длиннопалые руки, потом повернулся и прошел в дверь, ведущую на кухню. Собака прошмыгнула за ним. Пользуясь случаем, Роман принялся подробно осматривать помещение.
 
Комната была немаленькой, хотя и казалась с первого взгляда тесной из-за двух огромных одинаковых старых комодов, стоящих вдоль стен друг против друга и занимающих почти половину всего пространства. Так же как и весь дом, эти громоздкие чудовища были на удивление безликими, хотя и хранили на своих дубовых боках следы добротной и грамотной работы.
 
Но более всего удивляла их одинаковость и те никому не ведомые обстоятельства, в результате которых эти близнецы оказались в доме Клюгина и поселились здесь навечно, немо и угрюмо созерцая друг друга.
 
Остальная мебель была, напротив, малозаметной: круглый стол, невзрачные стулья, этажерка с книгами, бюро и два кресла с прохудившимися сиденьями. Под потолком висела еще одна керосиновая лампа с картонным абажуром. В комнате было не очень чисто и пахло лекарствами. Клюгин вернулся с медным подносом в руках, поставил на стол. На подносе посверкивал круглыми боками миниатюрный графинчик, похожий на колбу, и стояла тарелка с мочеными яблоками.
 
— Вот. — Клюгин поставил тарелку перед гостем. — Я Нюрку мою отпустил к своим яйца катать. Поэтому хозяйничаю сам...
 
Подойдя к правому из комодов, он открыл дверцу и достал две рюмки.
 
— Не был у вас почти три года, — заметил Роман, усаживаясь поудобней, — а вроде в вашей обстановке ничего не переменилось.
 
— И слава богу. Терпеть не могу каких-либо перемен. У меня вот перед Рождеством Нюрка заболела, две недели у себя провалялась на печи, а я другую бабу нанял. Так, вообразите, это просто кошмар да и только — все, все по-новому. И рожа новая, и ухватки, и привычки. И щи у ней по-другому пахнут. Нет, перемены, Роман Алексеевич, не в моем вкусе.
 
Расставив рюмки, Клюгин сел напротив Романа, вытянул из графина притертую стеклянную пробку и стал аккуратно разливать почти прозрачную жидкость.
 
Роман в это время рассматривал его.
 
Андрей Викторович Клюгин был человеком необычной наружности. В свои сорок четыре года он имел худую сутулую фигуру, чуть выше среднего роста; худые руки его были длинны, костисты и придавали телу некое обезьяноподобие, особенно проявляющееся во время ходьбы. Но самым замечательным в облике Андрея Викторовича была его большая голова с лысиной и массивным белым лбом, нависающим над лицом. Голова была столь крупной, что почти не имела шеи, — по всей видимости, постепенно вдавив ее в плечи. Казалось, что все тело Клюгина худощавое только потому, что ему приходится нести эту солидную, блестящую лысиной голову, в которой заключено главное богатство Андрея Викторовича — его мозг.
 
И сейчас, когда Клюгин разливал по рюмкам настойку, его выпуклый бледный лоб сосредоточенно навис над столом, заслоняя лицо своего хозяина. Лицо же Андрея Викторовича, в противоположность голове, было малозаметным, бледным, с густыми черными бровями, подплывшими влажными глазами, широким, как бы утиным, носом, маленьким подбородком и большим ртом, имевшим всегда презрительно-плаксивое выражение. Клюгин и судьбу имел такую же странную, как и наружность. Двадцати пяти лет он, студент-медик Казанского университета, был арестован, якобы за участие в антиправительственном заговоре, и после суда провел семь долгих лет в Сибири на соляных копях. Затем, поселившись где-то под Архангельском, лет десять фельдшерствовал в тамошних деревнях, даже, по его словам, женился, но, прожив с женой год и семь месяцев, схоронил ее вместе с мертворожденной дочерью, взял расчет и после долгих мытарств и переездов с места на место поселился в Крутом Яре.
 
Как правило, реальный статус деревенского врача гораздо выше его идеального статуса. В критических ситуациях лекарь ценится крестьянами гораздо дороже представителя власти, священника и, тем более, лесничего. Как люди непосредственно реальной жизни, крестьяне чрезвычайно внимательны к местному врачу, имеющему власть над их болезнями, а значит, и телами, а следовательно, как это ни парадоксально, — и душами.
 
Они почтительны к священнику, послушны властям, но по отношению к «дохтуру» они внимательны, в полном смысле этого слова, и это внимание по своему покорству и искренности зачастую гораздо сильнее уважения и послушания. К Клюгину же крутояровцы были внимательны вдвойне: во-первых, потому, что он был толковым врачом; во-вторых, потому, что он держался со всеми независимо, и, в-третьих, потому, что он был приезжим человеком, со странным поведением, странным образом жизни и странною судьбою.
 
Наполнив рюмки, Андрей Викторович опустился на сиденье небольшого стула напротив Романа и сделал жест рукой, предлагая выпить:
 
— Прошу. Оцените мои химические изыскания.
 
Роман поднял рюмку и, кратко пожелав хозяину здравствовать, выпил одним глотком прозрачную жидкость.
 
Сначала ему показалось, что он выпил легкое вино, но прошло мгновение после глотка, и он понял, что в графине — простая вода.
 
— Хе, хе, хе! — рассмеялся Клюгин своим негромким, словно стариковским смешком. — Ну что, оценили? Чистый продукт! Хе, хе хе.
 
Его рюмка тоже была пуста.
 
Роман от неожиданности растерялся, потом тоже рассмеялся:
 
— Ну... да вы просто хулиган...
 
— Хе, хе, хе!
 
— Ну, Андрей Викторович! Вот к чему приводит затворничество... Надеюсь, это не слабительное?
 
— Хе, хе, хе! Чистая аш два о.
 
Клюгин довольно потирал свои длиннопалые белые руки:
 
— Ладно, не сердитесь. Я смерть как люблю шутки шутить... А графинчик этот нам пригодится.
 
Он встал, подошел к правому комоду, достал точно такой же круглый графин и две точно такие же рюмки.
 
— Теперь шутки в сторону. Я вам предлагаю питье титанов. Честно говоря, последние десять лет из алкоголя признаю только это. Spiritus vini. Прошу.
 
— Спирт?
 
— Чистейший. Почти стопроцентный.
 
— Помилуйте...
 
— Ну, ну, будьте мужчиной. Как выпьете, сразу запейте вот этим... Он наполнил две пустые рюмки водой из другого графинчика. Роман поднял рюмку и, опасаясь нового подвоха, взглянул на Клюгина. Но тот ловкими движениями фокусника одним духом опрокинул в свой большой рот обе рюмки одну за другой.
 
Роману пришлось сделать то же самое.
 
Спирт обжег горло, но вода смягчила ожог.
 
Роман кашлянул. На его глазах выступили слезы.
 
— И впрямь питье титанов...
 
— Закусывайте, Роман Алексеевич. — Клюгин подвинул тарелку с мочеными яблоками.
 
— Merci...
 
Роман принялся за яблоко. Оно оказалось кислым и безвкусным. Клюгин между тем достал из кармана пожелтевший костяной мундштук и легонько постучал им по графинам:
 
— Вот. Без этих двух сосудов обедать не сажусь. Мои альфа и омега.
 
— Пьете чистый спирт?
 
— Да. И не говорите только, что он хуже всяких поповских настоек! Эти разные доморощенные наливочки да ликерцы, — Он презрительно скривил рот, — эдакие подслащенные духи. Терпеть не могу...
 
— Да, не праздничное у вас настроение, — усмехнулся Роман.
 
— Не в настроении дело. Нет ничего чище, проще и здоровее спирта. И не спорьте с медиком. Лучше расскажите-ка, что нового в столице? Я слышал, недавно был процесс над политическими?
 
— Да, был. Правда, я не знаю подробностей. Знаю только, что все осуждены, и надолго.
 
Клюгин пространно вздохнул, многозначительно кивнув своим массивным лбом:
 
— М-да-а... Плетью обуха не перешибешь. Ну, да ничего. Сибирь — это горнило для настоящих людей. Свинец, олово, всякая дрянь, все в ней расплавится и сгорит, а сталь закалится. И кто знает, кто знает...
 
Он снова вздохнул и, неожиданно усмехнувшись, спросил, глядя на Романа своими карими мутноватыми глазами:
 
— А вы сочувствуете этим политическим?
 
Роман пожал плечами:
 
— Я... в общем сочувствую, хотя, честно говоря, давно уже равнодушен к политическим и к государственным проблемам.
 
— И правильно, — махнул рукой Клюгин. — Надоело все. В наших российских топях, по-моему, еще лет сто настоящей демократией не запахнет. Как гнули мужички спину при царе Горохе, так и гнуть им. Скука смертная эта наша Русь. Скука...
 
Он снова наполнил две рюмки спиртом и две — водой.
 
— Постойке-ка, — проговорил Роман, вспоминая. — От кого же я совсем недавно слыхал то же самое? Скучно, скучно в России... Господи, да от Зои Красновской... конечно.
 
— Зоя Петровна? Она здесь? — равнодушно поднял глаза от рюмок Клюгин.
 
— Да. Была здесь.
 
— Что, уехала?
 
— Уезжает. В Англию с мужем. Ей, как и вам, в России скучно.
 
— Ну, в Англии не веселей. Лорд с восковым лицом и жестами машины не веселее нашего Дуролома. Тоже тоска порядочная.
 
— Тоска? А где же, позвольте спросить, не тоска?
 
Клюгин усмехнулся, поднимая свою рюмку и глядя сквозь нее на Романа:
 
— Да нигде.
 
И снова беззвучно и ловко опорожнил обе рюмки.
 
— Аах. Славно, — качнул он головой, не притрагиваясь к яблокам. — Пейте, молодой человек, это промывает перистальт и мозги лучшим образом...
 
Роман хотел было отказаться, но легкий хмель снова проснулся в нем, и он совершил процедуру выпивания на этот раз гораздо удачнее.
 
Тем временем Клюгин, извлекши откуда-то полдюжины папирос, положил их на стол, одну из них размял и вставил в мундштук. Роман достал свой портсигар и спички. Они закурили.
 
После недолгого молчания Клюгин спросил:
 
— Так как же ваша столичная жизнь?
 
Роман усмехнулся:
 
— По всей вероятности, кончена. Начинается моя сельская жизнь. Так что теперь мы с вами compagnons dans la misère.
 
— Ну, ну, — улыбнулся Клюгин, затягиваясь из мундштука, который он держал между большим и указательным пальцами. — И на какое же время эта ваша сельская жизнь? На неделю? На месяц?
 
— Навсегда, — твердо и серьезно сказал Роман.
 
— Вы хотите жить здесь? — спросил Клюгин без тени удивления.
 
— Да. Я взял расчет. Теперь буду заниматься живописью и хозяйством. Земледелием, пчеловодством.
 
— И вы готовы к этому?
 
— Готов.
 
Клюгин равнодушно пожал плечами:
 
— Ну, а что... Коли не наскучит — живите. Все равно, где гнить — в городе или в деревне.
 
— Я с вами не согласен, Андрей Викторович. Гнил я в городе, в столице. А здесь, мне кажется, я буду жить. По-настоящему. Буду работать, читать, писать картины. С вами беседовать.
 
— Ну, ну, — кивнул лбом Клюгин, затягиваясь папиросой с характерным для него шипением.
 
В его голосе не чувствовалось ни одобрения, ни осуждения.
 
Он курил, откинувшись на спинку стула, и глядел мимо Романа, словно рассматривая, хорошо ли скроено плечо его пиджака. За эти годы лицо Клюгина стало более вялым, морщинистым и бледным, а голова, казалось, ещё увеличилась. Роман вспомнил, как сегодня Клюгин не ответил на его христианское приветствие, и спросил:
 
— Андрей Викторович, вы в Бога не верите?
 
— Не верю.
 
— И в Христа не верите?
 
Клюгин усмехнулся, стряхивая пепел на пол:
 
— Не верю.
 
— И в то, что смерти нет, не верите?
 
Клюгин поморщился, отчего его лицо приняло плаксивое выражение:
 
— Голубчик вы мой, да я и живу-то, может быть, спокойно только потому, что верю в настоящую смерть. Что рано или поздно вот все это, — Он мотнул головой в сторону, — пропадет и исчезнет навеки.
 
— Вы так не любите мир?
 
— Люблю, не люблю... при чем тут это? Просто он мне подноготно известен так, что успел надоесть. А смерть — это tabula rasa. Это покой и отсутствие всяких миров. И мое отсутствие. Вы надеетесь на воскресение из мертвых, а я — на смерть...
 
— И вы полагаете, что мир, человек — это результат слепой игры слепых сил?
 
— Да мне наплевать, откуда мир взялся — демиург ли создал, или матушка-природа. Я вообще старался никогда не думать на тему происхождения. Это все равно что пытаться представить бесконечность. Мы, голубчик, живем в реальном мире. Вот изба, вот стол, вот рюмка. Вот, наконец, наши руки, глаза, мозги, лимфа. В качестве объекта нашим чувствам дан только этот мир и никакой другой.
 
— Но вера... — начал было Роман.
 
— Вера — это имя, — быстро перебил его Клюгин и рассмеялся. — Без Веры мы можем обойтись! Без этого мира — нет!
 
— Каждый человек верит. А помимо физического мира, нам еще дано чувство трансцендентного, которое есть в каждом человеке и с которым тоже приходится считаться.
 
— Трансцендентное? Спросите об этом Парамошу Дуролома или мою кухарку Нюрку. У первого трансцендентное — водка, у второй — чулок с деньгами.
 
— Они верят в Бога, это и есть их трансцендентное...
 
— Верят потому, что так принято. Вместе молотят, вместе жнут, вместе в бане парятся. Вместе и в церковь ходят.
 
— Вы не правы, Андрей Викторович. Вера живет в человеке с рождения. Христос нам заповедовал...
 
— Да что мне ваш Христос! — устало взмахнул руками Клюгин. — Таких безумцев, как он, в миру было пруд пруди. Взяли, выбрали одного и вот молятся на него. А я вам, голубчик, так скажу. Я, когда в ссылке жил, много литературы по психиатрии прочитал. А потом вспомнил Евангелие, и меня словно молнией ударили: это же чистый клинический случай! Шизофрения. Вам знакомо это слово?
 
— Какая глупость...
 
— Нет, не глупость. Давайте еще выпьем, и я вам расскажу... все расскажу о Христе.
 
Клюгин быстро наполнил рюмки и заговорил:
 
— Так вот, Роман Алексеевич. Родился мальчик в Вифлееме у старого плотника Иосифа и его молодой жены Марии. В ту ночь была комета, а по иудейским верованиям под звездой рождаются только цари да пророки. Политические дела, надо сказать, в Иудее тех времен складывались весьма худо: подчиненная Риму, она не имела собственного правителя. Ждали мессию, то есть попросту — царя иудейского. Иосиф же, будучи человеком явно психически не совсем здоровым, женился уже на беременной Марии (иначе, посудите сами, какая бы молодая барышня пошла за старика), вбил себе в голову или, точнее, услышал голоса, напевшие ему о высшей причастности к зачатию. Мария же тоже была не совсем нормальна. И вот в таких условиях растет малыш. С детства отчим-безумец и ненормальная мать внушают ему, что он мессия. Постепенно он сходит с ума, то есть становится настоящим шизофреником, бродящим без дела из города в город, резонерствуя и совращая слабохарактерных или таких же сумасшедших. У него настоящий шизофренический букет: раздвоение личности, мания величия, его одолевают видения и галлюцинации, он постоянно слышит голоса и разговаривает якобы со своим небесным отцом. Вся эта карусель длится довольно долго, наконец он становится слишком заметен, наместники боятся волнений, первосвященники — потери доверия народа, и вот его решают убрать. Его распинают. И вот здесь-то, милостивый государь вы мой, Роман Алексеевич, происходит самое замечательное. Знаете ли вы, что такое шизофренический Schub?
 
— Нет, не знаю, — проговорил Роман, с неприязнью слушая Клюгина.
 
— Это попросту — приступ, наивысшая точка болезни, когда больной впадает в так называемое реактивное состояние, то есть просто совсем заходится. Вывести его из такого состояния могут или сильные лекарства, или сильная боль. Не так давно в наших сумасшедших домах бедных больных выводили из Schub’а простым способом. Им делали «мушку». То есть, взявши мокрое полотенце за оба конца, прижимали к макушке несчастного, а потом изо всех сил дергали. В результате у него снимался скальп с макушки, он терял сознание от боли и потом приходил в себя. Так вот. Для Христа такой «мушкой» было распятие на кресте. Страшная боль отрезвила его, вывела из Schub’а, и он произнес фразу, проливающую свет на всю его историю и подтверждающую мою правоту. «Почто меня оставил?» — вот что он спросил. Болезнь — вот что оставило его, дав на мгновение перед смертью трезвость ума. Если бы он и впрямь был сыном божьим — спросил бы он у отца подобную глупость? Schub кончился, ангелы и голоса исчезли. И умер по-человечески, в рассудке... Так-то. А вы мне — «Христос воскресе, Андрей Викторович». Не воскресе. Не воскресе, голубчик...
 
Отложив мундштук с папиросой на край стола, Клюгин взял рюмки в обе руки и выпил одну за другой.
 
Роман не притронулся к своим рюмкам. Его папироса давно потухла. Помолчав немного и собравшись с мыслями, он произнес:
 
— М-да... Как тяжело вам жить, Андрей Викторович.
 
— И не говорите! — мотнул лбом Клюгин, вытряхивая окурок из мундштука на пол и топча его ногой. — Я бы, признаться, еще в Сибири на себя руки наложил, да как-то уж совсем противно. И самое противное то, что приходиться выбирать способ самоубийства. И вот начинаешь ломать голову — удавиться или утопиться. Будешь взвешивать, что безболезненней. Вроде — утопление. Но, с другой стороны, дольше мучиться. Продумаешь всю ночь, а на рассвете решишь, что лучше все-таки застрелиться в рот. С тем и заснешь... Хе, хе, хе...
 
Он ввинтил в мундштук новую папиросу, зажег спичку и закурил.
 
От выпитого спирта лицо его приобрело бледно-лиловый оттенок, глаза блестели. Чувство неприязни, охватившее Романа во время монолога Клюгина, прошло, и Роману было просто жалко этого одинокого человека, вытесненного жизнью на край крутояровского оврага. Он и раньше слыхал от Клюгина подобные речи, дававшие повод считать фельдшера циником и позером, но теперь он вдруг понял, что ни то, ни другое не могло точно характеризовать Клюгина как личность.
 
Только в эту ночь Роман почувствовал и понял, что перед ним настоящий убежденный жизнененавистник, твердый и последовательный в своей ненависти.
 
Клюгин сидел перед ним, пыхтя папиросой, подперев руками свою большую голову. Роман понял, что вести разговор на ту же тему бессмысленно, но все-таки задал еще один вопрос:
 
— Андрей Викторович, на что вы надеетесь?
 
— Так я ж вам уже говорил, — произнес Клюгин, не меняя позы и тупо глядя в стол. — На смерть, на смерть моя надежда, защита слабому она.
 
— От чего защита?
 
— Как — от чего? От мира форм.
 
— Он так вам ненавистен?
 
— Он мне скучен. Я от него зеваю...
 
И Клюгин действительно зевнул, прикрыв свой большой рот кулаком. Роман почувствовал, что устал и хочет спать. По всей вероятности, была уже глубокая ночь.
 
— Андрей Викторович, мне пора, — проговорил Роман, приподнимаясь с кресла.
 
— Уходите? — сонно спросил Клюгин. — Ну, ну.
 
Он с неохотой встал, зябко передернул узкими плечами и взял себя за локти.
 
По своему обыкновению, он никогда никому не передавал поклонов и на пожелание свидеться неизменно отвечал: «Прощайте». В этот раз он нарушил свой угрюмый обычай и, попросив Романа как-нибудь взять его «на вальдшнепов», протянул ему свою влажную безвольную руку со словами:
 
— До свиданья...
 
X
 
Праздничная неделя пролетела быстро: в воскресенье отец Агафон дал последний из восьми праздничных обедов, отличившийся наличием почти одних лишь сладких блюд, так как все другое было уже съедено.
 
Роман, сибаритствующий всю неделю, в понедельник утром решил отправиться на этюды. Вставши пораньше, он быстро позавтракал, взял собранный и снаряженный загодя этюдник, средних размеров картонку, надел широкую соломенную шляпу и отправился в путь.
 
Стояло ясное весеннее утро. Солнце только что взошло, его лучи легли на молоденькую ярко-зеленую травку, заскользили по влажным крышам, блеснули на речных мостках.
 
Крутой Яр жил бурной утренней жизнью: лаяли собаки, тянулись вверх ночные дымки, слышались голоса. Роману хотелось писать озеро, он прошел овраг и двинулся по правому берегу реки.
 
Идти было легко.
 
От реки тянуло свежестью, кусты ивняка и молоденькие березки были все в молодых зеленых листочках, и ветерок шелестел ими, радуя этим новым долгожданным звуком. Пробуждение жизни в природе всегда остро волновало Романа. Во время весны он чувствовал все совершенно по-особому: его душа переживала состояние человека, вернувшегося спустя много времени к своим родным местам. И это было так потому, что зима всегда воспринималась Романом как некая пауза между веснами, пауза, которую он никак не мог назвать живой, а именовал лишь — существующей. Поэтому он считал, что зимою и природа, и люди не живут, а существуют в ожидании весны. Теперь это существование кончилось, о чем так явственно шептали ему клейкие листочки.
 
Он шел, трогая свободной рукой ожившие ветви, вдыхая запах реки и пробудившейся зелени.
 
Вокруг не было ни души; справа за полем зеленела стена соснового бора, слева тянулся берег, также поросший кустами и ивняком, за берегом расстилалось большое, недавно запаханное поле. Оно уходило вдаль и на самом горизонте венчалось голубой полоской леса. Впереди же блестела на солнце выровнявшаяся лента реки, с берегами, все сильнее подымающимися вверх, с обнажившимися песчаными откосами. Песок здесь был белый, мелкий; в детстве Роман так любил пересыпать его с ладони на ладонь, чувствуя, как холодящие струйки текут между пальцами. Теперь ему хотелось писать этот песок, эти белые берега, и он прибавлял шагу, думая о первом мазке, который он положит на свою картонку.
 
Берег с каждым шагом поднимался вверх, теряя растительность и оставляя реку внизу. Здесь уже отмели не были такими чистыми: осока и камыш подступили к воде.
 
Роман пересек два небольших оврага и, преодолев продолжительный подъем, вышел на обрыв. Под ним лежало крутояровское озеро. Как и впадающая в него река, оно было безымянным. Не слишком большое, мелеющее с каждым годом, озеро тем не менее было поразительно красиво. Левый край его сплошь порос камышами, правый был чист и белел длинной отмелью. Позади озера был луг, а за ним старая березовая роща.
 
Роман опустил этюдник на землю, положил на него картонку, достал портсигар и закурил. Еще в столице он много раз представлял себе, как придет сюда, на обрыв, нетерпеливыми руками разложит этюдник, подготовит палитру и примется за этюд. Он заранее, почти полгода назад, знал, что писать он будет дальний край озера, луг и березовую рощу — чудную, с зеленовато-голубым верхом и черно-белым низом.
 
Нетерпение его сейчас было столь велико, что он чувствовал дрожь пальцев, сжимающих папиросу. В его характере было броситься немедля к этюднику, и он бы сделал это, если бы не помнил совет своего покойного учителя живописи Владимира Селиверстовича Магницкого не начинать этюда, а тем более картину, пока нетерпение не уступит место желанию.
 
На озере никого не было, только две чайки кружили над плесом, покрикивая высокими хриплыми голосами. Солнце светило Роману в спину, и он чувствовал возрастающее тепло его лучей.
 
«Как чудно, что никого поблизости», — думал Роман.
 
Он терпеть не мог, когда кто-то подходил посмотреть, «как рисует художник», да и просто присутствие человеческой фигуры в этом пейзаже было бы неуместно. Докурив, он бросил окурок вниз и стал расставлять этюдник. Это был старенький, немецкой работы, ящичек с тремя складными ногами, стоящий на них красиво, но не вполне надежно. Он, словно строптивый породистый жеребец, часто взбрыкивал, выказывая норов, угрожая завалиться на бок со всем живописным содержимым, и Роман не раз подхватывал его на лету к радости столичных зевак. Установив этюдник, Роман открыл его, снял лежащую сверху палитру и замер, положив руку на теснившиеся тюбики с красками. От них сразу пошел до боли знакомый запах, солнце играло на их свинцовых боках.
 
Роман закрепил картонку на штативах, вынул из кармана своей замшевой куртки остро отточенный карандаш и быстро набросал фигуративные черты будущего пейзажа. Затем, выдавив на палитру из каждого тюбика, взял свою любимую плоскую, китайского колонка, кисть, обмакнул в плошечку с льняным маслом, тщательно вытер бархатной тряпкой, тремя движениями смешал на палитре кобальт синий с оливковой светлой и положил первый мазок.
 
Живопись легко давалась Роману. За это он любил ее сильной, горячей любовью. Быстро и успешно освоив ее тонкий механизм, он вошел в этот новый мир цвета и формы не учеником, а сопричастником, навсегда избавившись от робости и ложных страхов. Как правило, такая уверенность в себе характерна лишь при первых шагах в искусстве, о чем не раз напоминал ему Магницкий, предупреждая, что вскоре его ждет и разочарование, и ослепление и, наконец, ненависть к самому себе.
 
Но Роман не боялся ничего, он работал с самозабвением, и ему удавалось многое. Всего за полгода он стал лучшим и любимым учеником Магницкого, опередив других молодых людей в чувстве цвета и тона. Свои пробелы в области рисунка он с лихвой восполнял живописью, в которой был с первых шагов невероятно свободен и точен. Он никогда не писал портретов и жанровых сцен, его призванием был русский пейзаж. И он питал особую любовь к пейзажистам, чувствуя с ними почти родственную связь.
 
Он любил фламандского Брейгеля, открывшего для живописи жанр пейзажа и увековечившего себя замечательной серией «Времена года», любил великолепный колоризм Тернера и неповторимые акварели Бонингтона, вечерние поля Милле и цветущие кущи Клода Лоррена, любил смелость Сезанна и открытый взгляд Моне. Но больше всех в пейзаже Роман ценил и любил Левитана.
 
Еще давно он заметил, что у каждого из русских пейзажистов есть свои привязанности. Так, Шишкин любил писать сосновые леса, Васильев — болота, лужи и проталины, Венецианов — хлебные полуденные поля, Куинджи — излучины рек. Но никто из них не был привязан непосредственно, целиком, к Русской Природе, и никто не выразил ее с такой полнотой и искренностью, как Левитан. Роман часами простаивал у его полотен, поражаясь простоте и ясности левитановского взгляда, и в то же время удивительному, как бы незаметному мастерству художника.
 
«Пейзаж — это состояние души», — не раз повторял Магницкий, и Роман знал, что единственный пейзажист, выразивший до конца состояние русской души, — Левитан. Роман не подражал ему, но переживал такую же одержимость русским пейзажем.
 
И каждый раз, начиная этюд или картину, он вспоминал спокойное, с налетом грусти, лицо этого человека, его большие еврейские глаза, в которых навсегда отразилась Россия...
 
Роман самозабвенно работал над этюдом до самого полудня. Солнце за это время встало над озером и грело сильно. Этюд был готов, и только теперь Роман почувствовал, что ему жарко. Положив кисть, он снял куртку, бросил ее, сел рядом и с наслаждением откинулся спиной на пожухлую прошлогоднюю траву, под которой чувствовалась прохладная земля.
 
Огромное голубое небо раскинулось над ним.
 
Где-то рядом пел жаворонок. Роман закрыл уставшие от непрерывного напряжения глаза. В них стояло озеро и вспыхивали смешиваемые краски.
 
«Как прекрасна воля, — думал он, лежа с закрытыми глазами и прислушиваясь к непрерывной руладе жаворонка, — как хорошо быть свободным и жить по законам свободы воли. Наверное, нет на свете ничего хуже рабства, страшнее зависимости от воли другого человека. Еще страшнее быть рабом собственных обстоятельств, положения, мнения большинства... И как радостно сознавать, что ты свободен. Что ты волен просто встать, бросить все и идти куда глаза глядят, или вот так лежать, слушая крохотную птицу...»
 
Он открыл глаза.
 
Ему вспомнилась столица со своими людьми, домами, фабриками, ресторанами, со своею суетой.
 
«Я уехал оттуда. Уехал навсегда. И я никогда больше не буду стремиться стать знаменитым художником или известным адвокатом, не буду слушать бред самодовольных людей, не стану лгать их некрасивым женам, что они красивы... Только бы свобода. Единственное богатство мое. Оставь мне его, Господи!..»
 
Он перекрестился, глядя в бескрайнее небо.
 
Вдалеке послышался слабый плеск весел.
 
«Чья-то лодка», — подумал Роман и, приподнявшись, сел.
 
Из обросшей камышом протоки на озеро выплыла лодка. Человек, сидящий в ней, тоже заметил Романа и приподнял фуражку. Загородившись ладонью от солнца, Роман рассматривал гребущего. По всему виду это был человек пожилой. Вероятно, встреча с Романом изменила его планы, и он стал грести к берегу. Вскоре его лодка причалила, и Роман узнал старика Савву-бобыля, заядлого рыбака и балагура.
 
— Роман Лексеич, здравствуйте вам! — крикнул Савва, вынимая весла из уключин.
 
— Здравствуй, Савва! — громко ответил сверху Роман, улыбаясь старику, которого он всегда любил за сметливый ум и меткое слово.
 
Савва хотел уже вылезать из лодки, но Роман вдруг решил, что с большим удовольствием вернулся бы домой речным путем и, вскочив, махнул ему рукой:
 
— Погоди, Савва, я спущусь, вместе назад поплывем!
 
— И то дело! — весело ответил старик и принялся вставлять весла обратно.
 
Роман протер насухо кисти, быстрым движением счистил краску с палитры, убрал все в этюдник, закрыл его, свинтил ножки и, подхватив вместе с картонкой и курткой, пошел к тропке, ведущей вниз к воде.
 
Савва терпеливо ждал его в лодке.
 
Найдя крутую тропку, Роман стал осторожно спускаться вниз, держа свою работу двумя пальцами за уголок.
 
— Никак картинка? — спросил Савва, когда Роман оказался на берегу перед лодкой. Ничего не отвечая, Роман подошел, передал старику этюдник с курткой и потом уже сам ступил в закачавшуюся лодку, придерживая «картинку».
 
— Поплыли, Савва, — с облегчением выдохнул Роман, опускаясь на кормовую лавку.
 
— Поплыли! — закряхтел старик, налегая на весла.
 
Заскрипели уключины, лодка стала удаляться от берега.
 
Роман обернулся. Обрыв, на котором он простоял почти пять часов, был пуст, величественен и безжизнен. Он высился над водой подобно утесу.
 
«Какое все-таки странное место, — думал Роман, — и какое оно не русское. Как будто взяли кусок испанского берега да и перевезли сюда...»
 
Где-то наверху пронзительно и противно закричали чайки.
 
Роман вздрогнул.
 
— Господи, воля твоя! — пробормотал Савва. — Ишь вопиет, быдто упырь. Роман Лексеич, я зорькой вам рыбки отвез. Пару щучек.
 
— Спасибо, Савва!
 
— Аксинье отдал. Ваши-то спали. Так я, значится, чтоб не тревожить, хотел было просто на окошко положить, да потом, думаю, положу на окошко — стащит кошка, подвешу на палку — склюет галка! Пришлось Аксинью будить, да с ней рядить. Сначала ругались, потом бранились, после расстались да помирились. Во как!
 
Роман рассмеялся, а старик, привыкший сыпать прибаутками почти на каждом шагу, только улыбнулся в свою густую белую бороду. Он был маленький, но крепкого сложения, и в свои семьдесят с лишним сохранял удивительную подвижность.
 
— Что ж это вы там понавели? — размеренно гребя, спросил Савва, кивая на картинку.
 
— А вот что, — Роман повернул к нему эскиз.
 
— Ишь ты, — Савва бросил весла и, прищурившись, долго рассматривал пейзаж. — Во как. Быдто живая. Лепота...
 
— Ты что же, утром рыбку ловил? — спросил его Роман.
 
— Утром, — старик снова взялся за весла. — А щас вот хочу донку проверить. Утречком становил. Может, кто и сунулся...
 
Проплыв еще немного, лодка остановилась возле протоки. Старик подрулил к камышам, покопался в их бурых прошлогодних зарослях, вытащил палку с примотанной к ней леской и потянул. Леска напряглась.
 
— Так, так. Кого-то зацепило... — пробормотал Савва, наматывая леску на палку.
 
Роман с любопытством наблюдал, как все туже и туже напружинивается леска.
 
— Ну, ну, полекше, полекше... — шептал старик, упираясь в дно лодки ногами, обутыми в старые кирзовые сапоги.
 
Морщинистое, коричневатое, словно печеная картошка, лицо его казалось испуганным.
 
Леска дернулась вбок, зазвенев, как струна, и Роман различил в воде длинную черную рыбину, мечущуюся возле лодки. Положив свой эскиз на корму, Роман схватил лежащий на дне лодки сачок с толстой деревянной ручкой и, сунув его в воду, стал подводить под рыбину.
 
— Погодь, погодь, — шептал старик, изо всех держа пляшущую по воде леску.
 
Рыбина была сильной и хитрой и не шла в сачок, норовя нырнуть под днище. Савва бормотал что-то Роману, но тот, ослепленный мгновенно вспыхнувшим азартом, ничего не слышал, приковавшись взглядом к мечущемуся черному профилю.
 
Вдруг Роман почувствовал удар, сачок в его руках заходил ходуном, лодка накренилась, чуть не вывалив обоих за борт.
 
— Аааах! — хрипло выкрикнул Роман, откидываясь назад и выдирая из воды невероятно тяжелый сак.
 
— Держи! Держи! — выкрикнул Савва, протягивая мокрые, блестящие на солнце руки к возникшему из воды саку, в сетке которого бился с трудом поместившийся сом.
 
Роман перекинул сак в лодку, слегка задев им Савву. Старик прижал рыбину сапогом, но черноспинный гигант не хотел успокаиваться и, прогнувшись, ударил широким, как лопата, хвостом о борт.
 
— Погодь, погодь, — повторял старик, хватая со дна топорик с короткой рукоятью.
 
— Держи, а то выпрыгнет! — выкрикнул Роман, стараясь прижать сома ручкой сака.
 
— Господи, твоя воля... — прошипел старик, занося топор над головой.
 
Сом затих лишь после трех сильных ударов.
 
— Ооох, ты ооох, да воскреснет Боог! — пропел Савва, не выпуская топорик из рук и разглядывая неподвижно лежащую рыбину. — Полпуда, как пить дать!
 
Роман высвободил сак и потрогал рукой широкий, усыпанный темно-бурыми пятнами хвост. В пылу азарта сом казался ему гигантских размеров. Но и теперь он лежал увесистым кольцом, занимая почти треть лодки; разбитая усатая голова по ширине не уступала голове Саввы. Желтовато-белое брюхо мелко подрагивало, и дрожь передавалась прилипшему к лодке хвосту.
 
— Ишь, не отошел еще, бродяга, — замахнулся было Савва, но, передумав, положил топор и стал вынимать крючок из полуоткрытого косого сомьего рта.
 
— С добычей тебя, Савва! — проговорил Роман, вытирая рукавом водяные брызги с лица.
 
— Спасибочки, Роман Лексеич! Да, мил ты мой, без тебя б рази ж мне справиться? Это ж живоглот вон какой, он бы меня под лодку утянул! Вот Господь послал тебя, как нарочно!
 
Старик вытащил крючок и, сматывая ловкими движениями леску, негромко запел:
 
— Бог нам рыбки послал, да ловить помогал, да тянуть подсоблял, Роман Лексеича послал, а мы рыбку-то тянули, да спинушки погнули, да ручки натерли, да жилки перетерли, да опа-па-па, опа-па, опа-па, полезай-ка живоглот, да в наш-от огород...
 
Стряхивая попавшую на куртку и этюдник воду, Роман машинально оглянулся, вспомнив про этюд, и остолбенел: четырехугольная некрашеная корма была пуста.
 
— Что за черт... — Роман вскочил, шагнул через лавку и, свесившись, посмотрел в зеленую воду.
 
Во время борьбы с сомом написанный Романом этюд упал в воду. Прессованный тяжелый картон, вероятно, не обладал плавучестью. Загораживаясь от солнца, Роман смотрел вниз, но дна не было видно.
 
— Савва, тут глубоко? — спросил он у мурлычущего что-то себе под нос старика.
 
— Глыбко. Такие твари на мелкоте не ходют, — бормотал ничего не ведающий старик. — Я ж почему у камышей стремку привязал? Он, бродяга, в камышах лягухами нажрется, а опосля в омут, вот сюда, где мы щас. Тут яма. И лежит там в тине...
 
Голос Саввы был настолько мягок и безмятежен, что Роман, хотевший уж было заявить о потере, передумал.
 
«Радость старику омрачать, — подумал он, рассеяно глядя в воду. — Ладно, что ж теперь. А этюд хороший вышел, цвет я точно взял. Значит, не судьба...»
 
— Ну, да первый блин комом, — проговорил он вслух.
 
— Чаво? — поднял голову копошащийся над сомом Савва.
 
— Ничего. Все к лучшему, говорю. Поплыли домой, старик. Дай-ка я за весла сяду.
 
— Да чего уж вам руки мозолить, мне ж привычней...
 
— Садись, говорю, на мое место, — решительно приказал Роман.
 
Старик послушно перешел на нос, Роман сел за весла, подрулил к протоке и стал грести быстро и широко. С одной стороны, ему было обидно за утерянный этюд, но с другой — он видел в этом некий знак судьбы, постоянно испытывающей его.
 
«Так неожиданно и бесповоротно, — удивлялся он. — Пять часов я работал в самозабвении, пять часов стремился оживить краски, и мне это удалось. И вот в одно мгновенье провидение отнимает у меня плод моего творчества. Даже не отнимает, а прямо... крадет... Причем крадет при помощи того самого озера, что я писал. Будь на моем месте Сведенборг, так он сейчас бы нашел этому мистическое объяснение. Но мне всегда была чужда мистика, я не верю, что человек — это всего лишь поле брани для невидимых сил. Я же сам по себе, мне Бог дал внутреннюю свободу, я живу лишь собственной волей и верой в воскрешение. Да, безусловно, и мир, и природа равнодушны ко мне. Волна слизала с кормы произведение искусства, теперь оно тихо сгниет в озерной тине. Да, но почему это так глупо, так смешно? И я смешон. Сел за весла и гребу, как будто ничего не случилось. И старик этот, глупый как пробка, и этот дурацкий сом, и это дурацкое озеро...»
 
Роман поднял весла.
 
Некоторое время лодка скользила по инерции, потом остановилась.
 
Они плыли против течения, но речка текла так медленно, что казалось, будто лодка совсем не движется.
 
— Уморились? — заботливо спросил Савва, с готовностью приподнимаясь с места.
 
— Нет... нет... — опустив весла в воду, Роман рассеянно потер виски.
 
Лодка стояла на середине реки.
 
— Роман Лексеич, давайте-ка я, — не унимался старик, и Роман снова налег на весла, плечами и спиной чувствуя упругую силу воды. Лодка набрала ход и понеслась дальше. Берега были все в яркой молодой зелени. Отсюда, с середины, они казались особенно красивыми.
 
— Что ж вы утруждаетесь, Роман Лексеич. Это ж наше дело мужицкое, а вы — руки бить... — укоризненно качал своей кругленькой опрятной головой Савва. — И Николай Иванович тоже туда. Зимой с мужиками дрова пилил. Ладно — себе, а то просто так, придет на двор, как батрак, и пилит, пилит, пока не уморится. Чудаки, ей-богу...
 
— Не чудаки, Савва, а умные люди. Он, во-первых, себе кости разомнет, во-вторых, вам, дуракам, поможет. А вы, вместо спасибо, охаете да смеетесь.
 
— Упаси Бог смеяться! — замахал руками Савва, тем не менее улыбаясь. — Не смеемся. Токмо чудно, право...
 
— Скажи лучше: что, рыбы много весной шло?
 
Старик зажмурился, словно после выпитой водки, тряхнул головой и быстро запричитал, похлопывая себя по коленям:
 
— Ох, много-много было рыбки-рыбешки, я ловил ее дырявой плетешкой, я хватал ее рубахой, да руками, я глушил ее, душил сапогами! Посолили, да повялили, поварили, да пожарили, опа-па-па, опа-па, опа-па, всю сожрали с головы до хвоста!
 
Роман усмехнулся:
 
— Ну, Савва, и шутник же ты.
 
— Шутки шутим, да воду мутим, рыбку ловим, да Бога молим: дай нам, Боже, и завтра то же! — тараторил Савва, дергаясь и приплясывая на корме всем телом.
 
Роман рассмеялся:
 
— Скажи, а ты с молодости балагурить любил или под старость научился?
 
— Я-то? Н-е-е-ет. В молодых годах я сурьезный был, — проговорил старик, придавая своему загорелому лицу действительно серьезное выражение. — Мы с батей люди богатые были, жизнь за глотку держали. Думал, женюсь, отделюся, мельницу свою поставлю, работников заимею, лавку открою. А тут батя возьми и помре. А после мать с сестрой в бане сгорели. А после — холера, братья померли, а после я уж сам горел. А после по миру пошел. Вот тогда и развеселился сурьезный человек Савва Прохоров. Хорошо еще в Крутом Яре осел, вдовица Дарья Матвевна, покойница, царствие ей небесное, пригрела да уговорила. А то б так и бродил бы кусошником, проплясал бы всю жизнь.
 
— Ты что, жалеешь?
 
— А то как же! — лукаво щурясь от солнца, усмехнулся старик. — Побирухой спокойней. Иди, ни о чем не думай. Хлеб подадут — съешь, в сеновал пустят — переспишь. А тут вот хозяйство, каждый раз бойся, чтоб не стряслось чего.
 
— И ты боишься?
 
— Н-е-е-т! — засмеялся Савва, открыв свой щербатый рот. — Мне все одно! Коли в третий раз гореть — и слава Богу. Жалеть не буду. Все одно помирать, чего ж тут за избу бояться!
 
— А зачем же жить тогда, если знаешь, что все равно умирать придется?
 
— Жить-то? А ради волюшки вольной... Вот ради чего. Чтоб сам себе голова. Что хочу, то и ворочу. Хочу, сома этого сам съем, хочу, тебе подарю, хочу, кому продам, хочу, кошке отдам, хочу, в муку истолку, хочу, с блином испеку, а захочу — на забор повешу, баб потешу, буду показывать, да рассказывать, да подпрыгивать, да подмигивать, опа-па-па, опа-па, опа-па, поглядите на мово на сома!
 
Подпрыгивая на корме, Савва шлепал себя по коленям, ляжкам и груди, тряс головой и непрестанно выкрикивал свои «опа-па-па, опа-па, опа-па!»
 
Роман греб, любуясь забавным стариком.
 
«Волюшка-воля, — вспомнил он только что сказанное Саввой, — вот что по-настоящему радует людей, что удерживает их на земле. Свобода воли позволяет им побороть страх смерти, так как только свобода воли может быть предпосылкой чувства трансцендентального. А следствием этого глубинного чувства является вера. А где вера, там уже нет смерти. Там есть Христос, есть Надежда и Любовь».
 
А лодка между тем уже вплывала в пределы села. По берегам показались бани и ледники, перевернутые кверху днищами лодки.
 
Роман почувствовал в руках усталость и бросил весла:
 
— Все, Савва, дальше ты меня вези.
 
— С превеликой радостью! — подхватился с места старик и, перешагнув через сома, уселся за весла.
 
Роман расположился на корме, возле своего этюдника.
 
В отличие от неторопливой, но размашистой гребли Романа, Савва греб быстро, лишь слегка касаясь веслами воды, словно боясь намочить их. Однако лодка от такой гребли плыла быстрей и быстрей. Опустив руку за борт, Роман шевелил пальцами в холодной журчащей воде, складывая и раздвигая их.
 
«И не буду я жалеть об этюде, — думал он, оглядывая знакомые берега. — Эти пять часов я просто упражнял свое художественное видение, оно первичней любой картины, оно всегда со мной, и никакая волна его не смоет. А этюдов будет много. Будем считать, что сегодня я просто попробовал кисти...»
 
Савва греб, ворочая веслами с завидной легкостью. Полощущие на мостках белье бабы окликнули Романа, когда лодка поравнялась с ними:
 
— Здравствуйте, Роман Алексеич!
 
Роман в свою очередь пожелал им здравствовать.
 
— Никак рыбку ловили? — спросила одна из них, и Савва, бросив весла, схватил сома под жабры, поднял двумя руками:
 
— Вот какую рыбку ловили! Видали?
 
Бабы одобрительно покачали головами, но удивления не выказали: к крупной рыбе в Крутом Яре привыкли. К тому же сомов считали не лучшей рыбой, им предпочитали судаков, сазанов, щук.
 
Положив сома на дно лодки, Савва ополоснул испачканные рыбьей кровью руки, поплевал на них и опять налег на весла:
 
— Эх, прокачу!
 
Роман достал портсигар, закурил, бросив спичку за борт.
 
Речка делала крутой поворот, огибая церковь и дом отца Агафона.
 
— И эх! Прокачу! — приговаривал Савва, ловко работая веслами.
 
— Прокати вон до тех мостков, — Роман показал папиросой вперед, на небольшую дощатую пристань с полдюжиной привязанных лодок.
 
— Слушаюсь, ваше сиятельство! — подпрыгнул на лавке Савва и заработал, как машина, непрерывно напевая «опа-па-па, опа-па, опа-па!»
 
Лодка причалила к мосткам, Роман вылез вместе со своим багажом, повесил на плечо этюдник, перекинул через руку куртку и махнул рукой Савве:
 
— Спасибо, Савва.
 
— За что же мне-то? Вам спасибочко, Роман Алексеич, вам спасибо-то спасибочко, наше красное спасибочко! — запричитал старик.
 
— Мы с тобой еще сетью половим.
 
— Ох, половим, ох половим мы, ох, полополополовим мы! — не унимался Савва. — Как сеточку доштопаю, так к вам и притопаю. А в утречко я щас ловлю помалень на переметы да на донки, а как рыбка покрупней выпадет — сразу к вам.
 
— Приноси. Заплатим тебе хорошо, не обидим.
 
— Спаси вас Бог, Роман Лексеич!
 
— Будь здоров, старик.
 
Минуя двух белобрысых, остолбенело глядящих ребятишек, удивших до этого с мостков рыбешку, Роман прошел к берегу и, поднявшись по склону, направился через село домой. Бабы и мужики, старухи и ребятишки — все глядели на него во все глаза, отрываясь от работы, от беготни или просто от сиденья на завалинке. Мужики снимали шапки и громко, с поклоном, здоровались, бабы кланялись своими повязанными головами, старухи долго смотрели из-под руки, провожая взглядом. Каждый раз, когда приходилось идти по селу, Роман чувствовал на себе этот пристальный взгляд народа, заставляющий испытывать неловкость.
 
Самое главное — что в их взгляде не было ни укора, ни осуждения, ни зависти. Нельзя было назвать его и чистым любопытством. Но было в нем то, что сразу и навсегда разделяло Романа с этими людьми, ставило их в совершенно противоположные положения. Как ни старался Роман держаться проще с мужиками, близости не получалось: между ними всегда пролегало что-то вроде крутояровского оврага, даже когда они смеялись над одним и тем же, вместе ловили рыбку или охотились. Овраг этот существовал вечно, и моста через него не было...
 
«Пожалуй, только вера сближает нас, — думал Роман, подходя к знакомой липовой аллее. — Только в церкви мы равны, хоть и одеты по-разному. Хотя они и в церкви уступают мне место, пропускают вперед... Но я люблю их и буду любить всегда».
345

поделиться