Вы здесь

Владимир Сорокин. Роман

Роман
Владимир Сорокин РОМАН

© Владимир Сорокин,
1985-1989

 
Владимир Сорокин
РОМАН
© Владимир Сорокин, 1985-1989

Часть первая


IV

Владимир Сорокин
РОМАН
© Владимир Сорокин, 1985-1989

Часть первая

 


IV

 

Впервые Роман увидел Зою Красновскую почти семь лет тому назад. Сейчас ему казалось, что это было страшно давно, — душным июльским вечером он, выпускник университетского юридического факультета, в новом бежевом, но слегка запыленном от быстрой езды костюме, с букетом алых роз, промучившихся ночь в духоте вагона, вбежал по ступенькам дядюшкиного дома и был приветствован десятками радостных возгласов гостей, собравшихся на дядюшкино пятидесятилетие за тремя составленными буквой Т столами, занявшими почти всю террасу. Юбилей удался на славу. Антон Петрович был в ударе: облаченный в белый фрак с огромным малиновым бантом, с разметавшимися прядями, он, казалось, ни на минуту не присел к ломившемуся от яств столу; его громоподобный голос гремел, не умолкая, так что избранному на грузинский манер тамаде, столичному тенору Сергею Никаноровичу Прянишникову, оставалось лишь молча улыбаться происходящему и пить свою любимую померанцевую. Роман, как и все, тоже много пил, ел, смеялся, слушая то слова Фамусова о девушках-патриотках, льнущих к служивым людям, то поучительные речи Фальстафа, то отрывки из «Сорочинской ярмарки», то мятежный монолог Карла Моора, то, наконец, куплеты-размышления о том, что произошло бы, «если б милые девицы все могли летать, как птицы».

После застолья на берегу реки был устроен фейерверк, проведенный Рукавитиновым по всем пиротехническим правилам и вызвавший восторг гостей и местных жителей; затем предлагалась лодочная прогулка с зажженными факелами, в которой все гости, конечно же, приняли участие. Здесь-то Роман и обратил впервые внимание на пятнадцатилетнюю девушку, а точнее сказать, девочку, оказавшуюся со своим флегматичным балагуром-отцом в лодке Романа.

Она была худенькой, черноволосой и черноглазой, подвижной, как обезьянка, и удивительно милой.

Роман греб, отец Зои Петр Игнатьевич Красновский держал пухлой рукой факел, сидя на носу лодки, а Зоечка резвилась на лавке супротив Романа.

Всю дорогу она вертелась юлой, плескалась черной, как смола, водою, опуская руку за борт, раскачивала лодку, вызывая беспомощные нарекания отца, требовала от Романа, чтобы он «греб изо всей-всей мочи», чтобы они «непременно были первыми». Это в конце концов и произошло: Роман обогнал все лодки, включая лодку именинника, неистовствовавшего за веслами под многоголосное «из-за острова на стрежень», пролетел на одном дыхании узкий перешеек, соединяющий реку с озером, и, выплыв на середину, бросил весла.

Подсвеченное по краям ночное небо сверкало низкими звездами, теплая, как парное молоко, вода мягко плескалась о борта, Петр Игнатьевич, покрякивая и хваля все на свете, стягивал с себя одежду, готовясь ухнуть в озеро своим семипудовым телом, а Зоечка, вспрыгнув на лавку, танцевала, прихватив края белого платьица кончиками пальцев и громко распевая:

Promenons-nous dans le bois
Pendant que le loup n’y est pas!
Si le loup y était
Il nous mangerait!

 

Тем летом Роман еще несколько раз встречал Зою, и всегда это смешное создание вызывало в нем почти детскую радость. Он смеялся, глядя на ее дикие выходки, а иногда и участвуя в них, смеялся, не подозревая, что через два года безнадежно влюбится в нее.

За те два года во внешности и характере Зои произошли невероятные изменения, так что перед Романом предстала совершенно другая, будто заново рожденная, личность, неведомая и необычайно притягательная. Все яркие черты детского характера Зои, что выделяли ее из круга подружек, нашли себе не менее яркие эквиваленты в характере восемнадцатилетней девушки, развившись и преобразившись с такой чистотой, быстротой и последовательностью, что Роман не мог поверить своим глазам.

С новым, будоражащим и волнующим чувством он отмечал, что там, где раньше было беспримерное озорство, теперь беспримерная для девушки смелость, где была детская хитрость — теперь тонкий ум, где непомерное любопытство — сейчас неутолимый интерес к миру.

И только одна черта ее характера — независимость — осталась неизменной, укрепясь в своем принципе еще сильнее: Зоя была удивительно красивой девушкой, красота ее была яркой, сразу же требующей внимания и признания. Роману часто казалось, что она, красота, существует помимо Зои, как некая самоотдельная субституция, наделенная свободой и волей.

И сейчас, приближаясь к дому Красновских, он живо, во всех подробностях представил, как Зоя встретит его в их гостиной, хотя понимал, что застать ее здесь весною просто невозможно. Их последняя встреча была давно, очень давно...

Роман медленно поднимался по довольно крутому холму, за которым виднелся большой дом с флигелем. Перед домом росли четыре липы — высокие могучие деревья, голые ветви которых были усеяны галдящими грачами.

Сколько раз они расставались под сенью этих лип, и в прохладной темноте он целовал худые изящные руки Зои, а она, высвободившись, быстрым поцелуем обжигала ему уголок губ и убегала. В просторных кронах мягко шелестел полуночный ветер, Роман стоял, положив руку на дерево, вслушиваясь, как тихо приотворяется невидимое окно, не запертое заботливой няней, и шуршит о подоконник Зоино платье...

В то лето он уезжал раньше обычного — в начале августа, выдавшегося очень жарким. Они прощались тяжело, неестественно, отчего чувство горечи долго потом не покидало Романа, а Зоины глаза, черные, как угли, и дурманящие, как винные ягоды, следовали за ним повсюду.

И когда Аким гнал дрожки, запряженные длинноногим каурым жеребчиком, через дышащие зноем гречишные поля, Роман клял себя неистово за робость, за непоследовательность, за то, что так и не сказал Зое главного, за те неиспользованные мгновения, когда, казалось бы, и так все ясно и слова застревают в горле, как ненужные, но потом вдруг начинаешь понимать, что именно слова и были бы важнее всего, важнее объятий и поцелуев...

Поравнявшись с липами, Роман поднял с мокрой земли мокрую черную ветку и, размахнувшись, кинул вверх. Потревоженная стая грачей с шумом снялась с деревьев и, покружившись, полетела прочь.

Большое, немного вычурное крыльцо Зоиного дома напоминало Роману портал какого-нибудь венецианского собора эпохи Ренессанса, в глубине которого, однако, виднелась простая некрашеная деревенская дверь с кованым кольцом.

Он взбежал по ступенькам и постучал. За дверью никто не подавал признаков жизни, но Роман упорно ждал с уверенностью: подходя к дому, он видел дым, идущий из трубы.

Прошли долгие минуты, прежде чем кто-то оттянул задвижку и дверь отворилась. На пороге стояла, вытирая руки тряпкой, кухарка Красновских — крутояровская баба Настасья. За три года она поседела и оплыла, но глаза смотрели на Романа все так же лукаво и приветливо:

— Роман Лексеич. Пожалуйте.

Ничего не спрашивая у Романа и не выказав особого удивления, она отошла в сторону, пропуская в широкую прихожую. Роман шагнул через порог, остановился, осматриваясь:

— Здравствуй, Настасья.

— Здоровы будьтя, Роман Лексеич.

— Кто дома из хозяев?

— Петр Игнатьич. Они там пишут.

Роман снял пальто и шляпу, передал Настасье.

— Пойду доложу, — двинулась было она всем своим пухлым телом, но Роман предупредительно обнял ее за плечи.

— Не надо, не беспокойся. Я сам пройду.

— Ну как желаетя.

Роман поправил сбившийся галстук перед овальным зеркалом в медной оправе и пошел вперед по коридору, такому же широкому, как прихожая.

Все здесь было знакомо: и ковер на полу, и распахнутая, как всегда, дверь в бильярдную, и старые полинялые обои.

Он открыл дверь кабинета и вошел.

Первое, что бросилось Роману в глаза, — это отсутствие книжных полок, занимавших прежде обе стены сверху донизу. Теперь на их месте были развешаны фотографии семьи Красновских.

За небольшим письменным столом сидел спиной к Роману грузный лысый человек — профессор истории Петр Игнатьевич Красновский. С этим человеком Роман был знаком с детства, отношения их были почти родственными. При всей своей полноте и флегматичности Петр Игнатьевич был страстный жизнелюб, большой поклонник охоты, русской бани и лошадей, которых на конном дворе Красновских (располагавшемся сразу за домом и сенными сараями) держалось целых четыре.

Роман прикрыл за собой дверь, но этот звук не заставил Красновского обернуться. Он по-прежнему что-то писал, то и дело поглядывая в раскрытую справа толстую книгу.

— Здравствуйте, Петр Игнатьевич, — громко проговорил Роман.

Красновский удивленно обернулся, мгновенье смотрел, потом движением пухлой руки как-то сгреб с лица очки и стал подниматься, опершись правой рукой о стол, а левой о стул. И стол и стул заскрипели.

— Рома! Голубчик!

Они шагнули друг другу навстречу, и вскоре Роман ощутил на своих плечах пухлые объятия Петра Игнатьевича.

— Приехал! Приехал! — говорил тот, отстранясь и тряся Романа. — Приехал... Вот так молодец!

— Я, право, не ожидал вас застать здесь весною, — улыбался Роман, с теплотой глядя в круглое, с двойным подбородком, лицо Петра Игнатьевича, которое за все это время раздалось еще сильнее и как-то просело вниз, теперь напоминая больше грушу, нежели яблоко. А вот глаза — подслеповатые, маленькие, но по-детски добрые и доверчивые — остались такими же.

— Приехал, — качал головою Петр Игнатьевич, не выпуская Романа. — Большой-то какой. Ну, совсем взрослый мужчина. Как хорошо... Как хорошо... А я-то думал, так одному и придется на тяге стоять. Ну, хорошо! Теперь отведем-то душу... Ну, садись, садись, дорогой, расскажешь... или нет, нет! Идем вон отсюда, идем водку пить!

Обняв Романа, он отворил дверь. Они вышли в коридор и вскоре уже сидели в гостиной, за узким длинным столом черного дерева, друг напротив друга.

Петр Игнатьевич разливал желтоватую, настоянную на лимонной кожуре водку в граненые хрустальные стопки:

— Вот... Сейчас мы ее, проклятую...

Вошла Настасья, неся в одной руке глиняную миску соленых грибов, в другой — корзинку со свежеиспеченным ржаным хлебом. Поставив все это на стол, она с улыбкой покосилась на Романа и вышла.

— За твое здоровьице, голубчик. — Петр Игнатьевич поднял стопку.

— За ваше здоровье, Петр Игнатьевич, — чокнулся с ним Роман.

Они выпили. Петр Игнатьевич смешно сморщился, тряхнул рукой, затем взял кусочек хлеба, понюхал и отложил в сторону, бормоча:

— Закусывай, закусывай, голубчик...

Роман подцепил вилкой шляпку подосиновика и отправил в рот, отметив про себя, что настояна водка очень недурно.

— Ну да как же ты решился на такое путешествие? — спросил Петр Игнатьевич, сцепив руки замком и облокачиваясь на стол.

Роман ответил, и между ними завязался долгий оживленный разговор. Петр Игнатьевич спрашивал обо всем подряд, но, не дослушав обстоятельных ответов Романа, сразу же сам превращался в не менее обстоятельного рассказчика, повествуя о щуке, которую он убил из ружья позавчера, о намерении немедленно отстроить второй этаж, о том, как полезна русская баня, как хорошо вплетать в банный веник мяту и душицу, о его новой гениальной догадке по поводу миграций чувашей, о крутояровских колодцах и, конечно же, о нынешних тетеревиных токах.

— Вообрази, Рома, — торопливо говорил Петр Игнатьевич, прижимая руки к груди и наваливаясь на стол всем телом, — я лежу в шалашике и премило чуфыркаю. Да, чуфыркаю. И вдруг — фырр-р, летит. Слышу — сел. Но где — не понимаю. Тишина. Я снова натуральным делом — чуфыр, чуфыр. Тишина. Я высовываюсь из шалашика, а он, подлец, как над моей головой загрохочет! Господи, так он же на шалашике сидел, вот ведь оказия какая!

— А вы что же?

— Я выскочил, вдогонку ему из обоих стволов — бац, бац! Да без толку, где же в таком тумане-то попасть!

— Да, забавный случай.

— Еще бы! Еще бы, голубчик мой! Я с роду тридцать пять лет охочусь, а такого, чтобы на шалаш надо мной уселся, — упаси Бог...

— Петр Игнатьевич, как ваши лошади? — перевел Роман разговор на другую, совсем уж изъезженную, колею, чувствуя, что не в силах больше сидеть и слушать бесконечные истории. Разговор же о лошадях требовал похода на конюшню.

И действительно, минут через десять они уже стояли на деревянном настиле, под которым хлюпала грязь и навозная жижа, Петр Игнатьевич в наброшенном на спину полушубке оттягивал увесистую задвижку стойла:

— Ну-ка, родимые мои...

Он дернул ворота, и они со скрипом подались, открывая темное пространство конюшни, где стояли в стойлах, жуя сено и потряхивая гривами, три лошади.

Петр Игнатьевич отвязал всех трех и выпустил во двор.

Лошади неторопливо вышли, пофыркивая и постегивая себя хвостами. Настил прогибался под их копытами, и чавкающие звуки заполнили двор.

— Вот красавцы мои. — Петр Игнатьевич стоял, сложив руки на животе и не в силах оторваться от лошадей.

Они действительно были красивы — две тонконогие, поджарые кобылы каурой масти и серый в темных яблоках рысак.

Роман подошел к нему, протянул руку, положил на плечо.

Рысак вскинул голову, ноздри его трепетали, он стриг ушами и подрагивал мускулами.

Роман гладил его теплое, налитое силой плечо:

— Какой красавец... Давно он у вас?

— Второй год. Я его жеребенком взял.

— Как звать?

— Перун.

Услышав свое имя, жеребец вскинул голову и покосил глазом на Петра Игнатьевича. В такой стойке он был отменно хорош.

Кобылы тем временем, пофыркивая, обнюхивали бревенчатый забор.

— Как их звать? — спросил Роман, подходя к кобылам, но при его приближении они дернулись в сторону.

— Лада и Кострома. Хорошие лошадки? — Красновский неотрывно смотрел на них, улыбаясь и моргая. Глаза его слезились от бодрящего весеннего воздуха, гладкая лысая голова сияла на полуденном солнце, как бильярдный шар. Роман хотел было спросить родословную, но со стороны дома послышался какой-то шум, чье-то бормотанье и резкий, почти визгливый голос Настасьи.

— Что там за черт... — недовольно пробормотал Петр Игнатьевич, поворачиваясь.

Судя по голосам, Настасья бранилась с каким-то мужиком. Она что-то быстро внушала мужику, потом прикрикивала на него; он же возражал ей достаточно настойчиво, хриплым глуховатым голосом. Постепенно вскрики Настасьи участились и закончились настойчивым призывами в адрес Петра Игнатьевича.

— Ааа, чтоб вас черти разорвали! — пробормотал он, хлопками ладоней пытаясь загнать лошадей в стойло.

Но лошади не слушались, топтались, жались по углам двора. Весенний воздух притягивал их.

— Ну, ладно, проказники, подышите, — проговорил Петр Игнатьевич. — Пойдем, Ромушка, посмотрим, что там эти древляне творят.

Они вышли с конного, Красновский запер косую дверцу на деревянный клин и своим косолапым, но решительным шагом направился к дому.

Драма разыгралась в открытых воротах скотного двора, который, в отличие от конюшен, прямо примыкал к дому.

Когда Роман с Петром Игнатьевичем вошли на скотный, их взору открылась следующая картина: Настасья выпихивала рогатым ухватом для горшков здоровенного бородатого мужика в распахнутом армяке, надетом на голое тело, в грязных красных штанах и еще более грязных сапогах. Мужик что-то ожесточенно бубнил, то и дело перехватывая направленный ему в голую волосатую грудь ухват и легко отводя его в сторону своей ручищей, Настасья же голосила непрерывно, трясясь и приступая к нему:

— Иди, иди отсюда, пролик окаянный, пьяница чертов, прости Господи! Чтоб тебя собаки съели, бес ты водяной! Чтоб ты в подпол провалился! Чтоб у тебя брюхо лопнуло, живоглот проклятый, наказание мое!

— Да погоди ты, дура непонятливая! — пытался вставить слово мужик, но Настасья перебила его, заголосив на добрые пол-октавы выше:

— Петр Игнатьич! Петр Игнатьич! Петр Игнатьич!

— Я Петр Игнатьич! — сердито проговорил Красновский, стоя позади их. — Что здесь происходит?

Звук его голоса магически подействовал на пререкающихся: они перестали браниться, повернулись к Петру Игнатьевичу и подошли ближе, имея вид довольно-таки покорный, хотя подбородок у Настасьи все еще подрагивал, а мужик косил на нее диким взглядом неистовых смоляных глаз, спрятанных под густыми черными бровями.

Роман тут же узнал в нем одиозную крутояровскую фигуру Парамона Коробова по прозвищу Дуролом.

Этот, похожий на исхудавшего медведя-шатуна, мужик давно уже стал ходячей крутояровской притчей во языцех. Еще мальчиком приезжая летом в Крутой Яр, Роман слышал передаваемые из уст в уста бесконечные истории о проделках и похождениях Дуролома. Говорили, что он родился где-то в Сибири, чуть ли не в семье ссыльных бунтовщиков. Потом судьба занесла его в здешние места. Двадцати трех лет он женился на девушке из соседнего села, но, прожив с ним год, она умерла в родах. Ребенок родился слабеньким и умер через несколько месяцев. Парамон запил, постепенно продавая имущество, и кончилось тем, что, продав дом, пристал к цыганскому табору и пропал на девять лет. Вернулся он, по словам старожилов, «каким-то чумовым»: хозяйство заводить не стал, а нанимался на работы к старикам да вдовам, живя у кого придется. Работу ему поручали самую простую и грязную, в основном используя его непомерную физическую силу. Он копал колодцы и погреба, таскал мешки с зерном, чистил выгребные ямы и пас свиней.

Но прославился Парамон не выкопанными погребами, а своими дикими и нелепыми проделками.

Так, вывернув тулуп наизнанку и вымазав лицо сажей, любил он зимним субботним вечером попугать выходящих из бани баб или во время службы в церкви так выкрикнуть «Господи, помилуй!», чтоб местный священник отец Агафон испуганно присел, уронив кадило. Он катался с ледяных гор в липовой шайке без дна, бил ворон из какого-то невероятного турецкого пистолета, заряжая его горохом, лазал весной по деревьям, воруя и поедая птичьи яйца, ездил на ярмарку, «дабы попотешить жилку», то есть подраться в кулачных боях, и возвращался весь избитый и изорванный, с ворохом невероятных историй. Любил он затевать споры, биться об заклад по любому поводу или быть свидетелем на тяжбе; любил подговаривать мужиков на различные рискованные предприятия, как-то: гнать телеги наперегонки по полю, ловить ночью раков на поросячий визг (поросенка полагалось держать по шею в воде), меняться чем попадя: сапогами, жилетками, шапками, копать несуществующие клады и, конечно же, пьянствовать.

Пить горькую Парамоша Дуролом мог бесконечно и выпивал все, что ставилось перед ним, долго не хмелея. Потом, однако, пьянел самым чудовищным образом, наводя страх на окружающих.

Так, однажды на деревенской свадьбе он залез под стол и, приподняв его, опрокинул на гостей; в другой раз, страшно напившись на Пасху у вдовы Кораблихи, разделся донага и отправился «креститься водою и Духом Святым во реке Иордане», то есть в местной речке.

Много раз бывал бит за мелкое воровство: то горшок каши стащит из теплой печи, то сушащуюся на заборе дырявую рубаху; неоднократно изгонялся из Крутого Яра всем миром, но всякий раз возвращался с повинною, желая усердной работой загладить грехи, и бывал прощен.

Сейчас же он, слегка ссутулившись, стоял перед Петром Игнатьевичем и Романом, быстро переводя глаза от одного к другому, и выражение его чудного лица было таким, словно он решал: бить ли ему их или покорно подставить себя под удары. Роман с интересом разглядывал Парамона. Его узкое скуластое лицо с острым, слегка горбатым носом, большим ртом, кустистыми бровями и черными глазами не было ни красивым, ни безобразным. Оно было чудным, и эта характеристика, по мнению Романа, была наиболее точною.

Парамоша Дуролом совсем не изменился за эти годы, разве что седина кое-где мелькала в его лохматой голове и бороде.

— Что здесь происходит? — повторил свой вопрос Петр Игнатьевич.

— Да вот, пролик окаянный, пристал ко мне, как репей! — затараторила Настасья, во все широко выпученные глаза глядя на Красновского и идя к нему своим мелким утиным шагом. — Говорит, денег ему надо на лекарства, а какое же лекарство-то дубине-то эдакой, это ж я знаю, какое такое лекарство-то — зелья своего змеиного напиться и опять срам творить, вот какое такое лекарство!

— Да что ты мелешь, дура! — перебил ее Парамон, подходя следом к Петру Игнатьевичу. — Тебя да за такие слова живьем съесть мало! Начхать мне на вино, ты мне деньги отдай! Я ж ей, вше платяной, позавчера два воза дров сколол, а она все харчами да харчами! А мне мои лекарствия нужны! У меня, мож, грудя горят! — И, словно в доказательство сказанного, он распахнул свой видавший виды армяк, обнажив широкую волосатую грудь с болтающимся на толстом шнурке медным крестиком. — У меня, Петр Игнатьевич, третий ден у грудях быдто змеюшный царь поселилсь! Вот здеся! — Дуролом глухо стукнул себя в грудь, сверкая глазами и наступая на Красновского. — Быдто игрища свои справляет, на мою погибель! Я уж и свечку ставил, и отец Агафон водою святой брызгал — ничего не помогает! А она, дура невразуменная, деньгу зажала, а я-то, мож, лекарствия купил бы да и поправилсь, за что ж мне помирать во цвете лет?!

— Погоди, погоди, Парамон, — строго перебил его Петр Игнатьевич. — Не кричи, Настасья, он тебе вправду дрова колол позавчера?

— Колол, батюшка, — тихо проговорила Настасья, как-то сразу обмякнув и опустив глаза.

— Колол! А как же! Вон вишь, поутихла сразу, мокруша подтынная! — загудел Парамон, но Петр Игнатьевич махнул на него рукой:

— Замолчи!

— Да как же молчать-то, отец родной! — выкрикнул Парамон, дернувшись всем телом. — Ведь люди-то звери! Ведь я ж с чистым сердцем, со святою простотой, а мне вон — рогачом в бок! Я ж колю, колю, а сам-то, как святые угодники, — все даром, да опосля, мол, отдашь! Яко наг пришед, мзды не имал, прости, Господи, душу раба твоего!

Он стал быстро креститься своей большой жилистой рукой.

Настасья всхлипнула и опять заговорила быстро-быстро, но уже с повинной интонацией:

— Батюшка Петр Игнатьевич, я же ему, дураку-то, говорила вперед, как нанять-то, что вдовица ведь, я ж коровку купила в Рождество, до сих пор должная, я ж говорила, что отдам к Пасхе, мне ж кум привезет денег, а он приперся, с ножом к горлу пристал — отдай, и все. Отдам, отдам, пролик окаянный! Отдам, только жилы-то из вдовицы беззащитной не тяни...

Она всхлипнула и, волоча ухват по грязи, пошла к дому.

— Успокойся, Парамон, отдаст она тебе, — проговорил Петр Игнатьевич без прежнего напряжения и даже с неким безразличием. — Отдаст...

Роман достал портсигар, открыл и протянул Красновскому.

— Merci. — Петр Игнатьевич взял папиросу.

Парамоша Дуролом между тем с упрямой тоскою смотрел вслед удаляющейся Настасье:

— Да мне денег не жаль. Что деньги? Труха, пыль подметная. Мне, Петр Игнатьевич, лекарствия надобно.

— Лекарствия? — вяло переспросил Петр Игнатьевич, прикуривая от поднесенной Романом спички.

— Лекарствия, — убежденно повторил Парамон. — А то выгорит все нутро дотла и, стало быть, не в чем будет душе держаться. Так вот и пекет, и пекет...

Он почесал голую грудь.

— Настасья! — неожиданно крикнул Петр Игнатьевич еще не успевшей скрыться кухарке.

— Аиньки? — живо обернулась она.

— Принеси стакан водки с огурцом!

Настасья постояла немного, потом, вздохнув, пошла в дом.

Ее возвращения ждали молча.

Петр Игнатьевич курил, философски оглядываясь вокруг, Роман стоял, сунув руки в карманы пальто, думая о Зое. Дуролом несколько растерянно топтался перед ними.

«А если Зоя не приедет? — подумал Роман, стряхивая легковесный пепел себе под ноги. — Да и вообще, я же ничего не знаю о ней. Где она? Свободна ли она? Помнит ли обо мне?»

Вскоре появилась и Настасья. Мелко семеня и шлепая сапогами по грязи, она несла перед собою небольшой круглый медный поднос, крепко держа его обеими руками. На подносе стоял стакан с водкой и лежал на блюдечке соленый огурец. Поравнявшись с Петром Игнатьевичем, она остановилась.

— Вот, Парамоша, тебе лекарство, — проговорил Красновский, бросая недокуренную папиросу и наступая на нее ногой. — Выпей и ступай с Богом.

При этих словах Парамон как-то весь сгорбился, руки бессильно повисли и лицо словно постарело. Он подошел к Настасье, перекрестился, взял стакан и выпил одним глотком, по-петушиному дернувшись головою вверх.

— Оооха... грехи наши... — шумно выдохнул он, ставя стакан на место и нюхая левый рукав армяка. — Благодарствуйте, Петр Игнатьевич, благодарствуйте...

Голос его сразу стал спокойным.

— Закуси хоть, эфиёп, — прошипела Настасья.

— Благодарствуйте. — Дуролом взял огурец и сунул в карман штанов. — Мы огурчик-то лучше к обеду сберегем.

— Сбереги, брат, сбереги, — кивнул со смехом Петр Игнатьевич. — А к Настасье не приставай. Отдаст она тебе деньги.

— Да что мне деньги! — улыбаясь, махнул рукой Парамон. — Аз есмь птица Божья — что клюнул, тем и жив...

Он стремительно развернулся и зашагал прочь своей дерганой походкой.

— И-ишь, фанфарон... — усмехаясь и втягивая голову в плечи, пробормотал Петр Игнатьевич.

Настасья молча двинулась назад. Роману вдруг стало скучно. Он зевнул, не прикрывая рта, и только теперь почувствовал сильную усталость. Ему представилась большая белая подушка со все тем же НВ, заботливо вышитым тетиной рукой.

— Петр Игнатьевич, а что, Зоя приедет летом? — спросил Роман.

— Так она с Надеждой на Пасху обещались, — лениво откликнулся Красновский, по голосу которого чувствовалось, что и он не прочь соснуть.

— На Пасху? — переспросил Роман.

— Ага...

Романа словно подтолкнули.

Он быстро попрощался с зевающим и вяло удерживающим его Петром Игнатьевичем и, пригласив его на ужин, пошел домой.

V

 

Владимир Сорокин
РОМАН
© Владимир Сорокин, 1985-1989

Часть первая

 


V

 

На обрызганной кёльнской водою, обшитой кружевами свежевзбитой тетиной подушке Роман проспал часа четыре.

Проснувшись, он открыл глаза и первые мгновения с удивлением взглядывался в очертания притемненной сумерками комнаты. Но неповторимый переплет рамы тут же вывел Романа из забытья. Он все вспомнил и, улыбаясь, сладко потянулся. Дневной сон в дядюшкином доме всегда, во все времена для Романа был легким и восстанавливающим силы, и теперь, потягиваясь, он с радостью почувствовал бодрость и сладкую истому.

«Как хорошо, что я здесь, — подумал он, откидывая стеганое пуховое одеяло и закладывая руки за голову. — Наконец-то». Он вспомнил, как, просыпаясь в маленькой квартирке, которую снимал в столице, каждый раз думал о своей крутояровской комнатке, о том блаженном состоянии покоя, когда, пробудившись ото сна, можно вот так лежать, глядя в высокий белый потолок или в окно, и чувствовать себя по-настоящему свободным.

Роман протянул руку, взял со стоящей у изголовья тумбочки папиросу, размял и закурил.

«Нет, человеку творчества нужна только свобода, — думал он, спокойно затягиваясь и скашивая глаза на янтарный огонек. — Любая зависимость, будь то служба или семья, губит человека. Даже не собственно человека, а то свободное дыхание, которое и способно породить мысль или художественное произведение. Творческая личность не должна ни с кем делиться своей свободой. Но, с другой стороны, любовь? Ведь безумно влюблялись и Рафаэль, и Гёте, и Данте. И это не вредило их творчеству, а, наоборот, помогало...»

Роман встал и подошел к окну.

«Ведь они же делились своими чувствами со своими возлюбленными. И это их, наоборот, вдохновляло, придавало силы. А по человеческим меркам большая любовь должна целиком подчинить человека, не оставляя места ни на что другое».

Он задумался, разглядывая сумеречный сад под окном с голыми переплетенными ветвями, подпирающими вечернее чистое небо, и тут же пришла мысль, пришла легко и просто:

«Да ведь они же любили-то не как обычные люди! Вот в чем дело. Ведь свою любовь они сделали частью своего творчества, поэтому она и помогала им. А люби они просто, по-человечески, так, может быть, и не было б тогда ни “Божественной комедии”, ни сонетов Петрарки и Шекспира. Их возлюбленные были их персонажами, вот в чем суть».

Роман отошел от окна, зажег две из четырех свечей стоящего на бюро шандала и, не вынимая папиросы изо рта, принялся переодеваться.

Спал он всегда в своей любимой шелковой китайской пижаме, подпоясанный шелковым шнурком с кистями.

Снявши ее, Роман надел белую рубашку, вязаную розовую безрукавку, легкие бежевые домашние брюки и, причесавшись перед зеркалом костяным гребнем покойного отца, стал повязывать серый галстук.

«Интересно знать, который теперь час? — думал он, завязывая узел и прилаживая его строго по центру. — Попробую угадать. Проверим, Роман Алексеевич, как вы чувствуете время».

Повязав галстук, он опустил руки и, стоя перед зеркалом, проговорил:

— Сейчас шесть часов вечера.

Потом подошел к бюро, взял свои круглые плоские карманные часы на черном шелковом шнуре, поднес к свечке. Стрелки показывали без четверти семь.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — усмехнулся Роман, пряча часы в задний кармашек брюк. — Наверно, все уже за столом, а ты спишь, как силен.

Быстро погасив свечи медным колпачком, он поспешил вниз.

Роман не ошибся: внизу гости и хозяева ужинали в гостиной, куда был перенесен стол с веранды ввиду значительной прохлады весенних вечеров.

Ужин начался недавно — с полчаса назад. По настоянию тетушки Романа решили не будить, поверив заверениям Антона Петровича, что «Рома непременно проснется сам, так как он не кто иной, как настоящий gentleman».

Роман быстро вошел в гостиную, громко желая здравствовать всем присутствующим; тут же раздались радостно-удивительные возгласы, загремели отодвигаемые стулья, гости принялись здороваться с ним и целоваться.

Их было не так уж много, в основном одни мужчины: Рукавитинов, Красновский и батюшка отец Агафон, а в миру — Федор или Агафон Христофорович Огурцов с супругой Варварой Митрофановной.

— Ну вот, судари вы мои, что я говорил! — рокотал Антон Петрович, сидящий во главе стола и тоже приподнявшийся с места.

Роман пожал руки Николаю Ивановичу и Петру Игнатьевичу, поцеловался с отцом Агафоном и с Варварой Митрофановной, которые буквально прилипли к нему с двух сторон и, не переставая издавать радостные восклицания, взявши Романа под руки, повели к столу. Это была милая простодушная чета, и он и она до удивительного походили друг на друга. И Федор Христофорович, и Варвара Митрофановна не отличались высоким ростом, имели полное сложение, пухлые короткие руки с пухлыми белыми пальцами, мучнистые, слегка одутловатые лица с почти одинаковыми маленькими круглыми носами, походившими на молодой розовый картофель. Отец Агафон был пятидесяти восьми лет, носил рыжеватую с сильной проседью бороду и такие же по цвету длинные, до плеч, волосы, обрамляющие гладкую розоватую плешь. Его маленькие вострые глазки с рыжеватыми, а поэтому незаметными ресницами непрерывно моргали, словно стараясь поспеть за ртом, не закрывающимся ни на миг.

Службу и приходские дела о. Агафон вел исправно, хоть и с некоей суетливостью, причиною коей были отнюдь не скаредность и расчет, а особая склонность его мягкого и отзывчивого характера. Сердце у о. Агафона было добрым, крутояровцы его любили и уважали.

Варвара Митрофановна была лет на шесть моложе супруга и ничуть не отставала от него в суетливой подвижности членов и в непрерывных словоизлияниях.

Огурцовы жили в Крутом Яре уж более тридцати лет, детей им Бог не дал, зато у них был прекрасный яблоневый сад с пасекой в пятьдесят колод, большое подворье с бесчисленной скотиной и птицей и просторная, изукрашенная местными древорезами баня с купальней, стоящая на речке на крепких дубовых столбах.

О. Агафон и его супруга были на удивление радушными людьми. По гостеприимству и хлебосольству в округе с ними никто не мог сравниться, их двухэтажный дом всегда кишел родственниками, знакомыми, малознакомыми, а то и вовсе незнакомыми. В будние здесь садились обедать сразу человек пятнадцать-двадцать, в праздники — все сорок. Но особенно трепетно и ласково здесь относились к детям. Им позволялось все, все двери для пяти-, семи-, семнадцатилетних Танюшек, Тишек и Настасьюшек были открыты, что подчас приводило к разного рода оказиям: битью посуды, потасовкам, объеданиям сладостями и многому другому.

И хотя вообще к детям чета Огурцовых питала невероятную слабость, но слабость и симпатия по отношению к Роману у них вовсе не знала границ.

И сейчас, идя с ними под руки и слушая непрерывный поток восторженных, радостных и удивительных восклицаний, Роман сразу вспомнил все свои шалости в их доме, вспомнил пироги и кулебяки, печенные Варварой Митрофановной на его именины, вспомнил их сад, где он валялся в траве, пасеку, где ел сотовый мед, запивая молоком, купальню, с мостков которой нырял в речку. И церковь, милую крутояровскую церковь, где он впервые уверовал в Бога...

— Голубок ты наш ясный! Прилетел наконец к родному гнездышку! Обрадовал всех, слава Тебе, Господи! — быстро говорила Варвара Митрофановна, крепко держа Романа под левую руку, а справа шуршал черной шелковой рясой отец Агафон:

— Облагодетельствовал, Ромушка, истинно облагодетельствовал! Ко святому празднику, Богу на радость, нам на умиление! Ой, как же я рад, помилуй, Боже!

— Федя, так я ведь сон видела вчера, как будто журавлики мимо нашего дома летели, а один спустился и на крышу сел!

— Сны вещие мы все видеть мастера, — перебил ее Антон Петрович. — Я видел, как зимою липа цвела, а Лидочка — как у нас под окном клад нашли золотой.

— Да не золотой, Антоша! — махнула рукой Лидия Константиновна! — Клад, а в нем младенец живой.

— Господи, вот чудеса! — удивилась, крестясь, Варвара Митрофановна.

— Обрадовал, вот обрадовал! — повторял отец Агафон, свободной рукой поглаживая свою бороду. — Теперь пасхальную утреню служить сил прибавится! Экий гость в наших краях!

— Надежда Георгиевна с Зоечкой тоже к Пасхе обещались, — проговорил Петр Игнатьевич, тяжело садясь на свое место.

— Ей-богу?! — почти одновременно воскликнули Огурцовы, еще крепче сжав руки Романа.

— Обещались, обещались, — кивал лысой круглой головой Красновский.

— Дай-то Бог, вот славно было бы!

— Надежда Георгиевна! Я ее год не видала!

— А Зоинька, деточка моя! Ну, вот уж радости-то было б!

— Вот был бы праздник-то, Господи, Твоя воля!

— Как хорошо, как хорошо бы! — жмурясь и качая головой, повторял отец Агафон. — И Антон Петрович с Лидочкой, и Петр Игнатьевич с Надеждой Георгиевной, Ромочка, Зоинька, Куницыны и, опять же, Николай Иванович с...

Он запнулся, моргая белесыми ресницами, а Николай Иванович тут же дополнил своим мягким вкрадчивым голосом:

— Со своими жуками.

Все рассмеялись, Антон Петрович захохотал, звучно хлопнув от удовольствия в ладоши:

— Ах-ха-ха! Нуте-с, честные господа, шутки шутками, а стол не забывать! Таков приказ фельдмаршала! Прошу садиться, хоть у нас и страстная, а овощами Бог не обделил, так что прошу покорнейше!

Посмеиваясь над шуткой Николая Ивановича, все стали садиться.

Батюшка с попадьей сели слева от Романа, Лидия Константиновна и Антон Петрович — справа. Петр Игнатьевич и Николай Иванович расположились напротив.

В отсутствие Романа гости и хозяева успели отведать всю ту же анисовую и закусывали теми же мочеными яблоками, квашеной капустой и грибками. Рюмка Романа во мгновение ока наполнилась желтовато-золотистой настойкой, а его тарелку тетушка принялась заботливо нагружать всем, что было на столе.

— Милые мои братья во Христе! — громко, но с теплотой в голосе проговорил, приподнимаясь, о. Агафон, держа рюмку пухлой, слегка подрагивающей рукой. — Позвольте просить вас всемилостиво выпить за здоровьице нашего Ромушки.

Всем пришлось снова встать, потянуться рюмками к Роману, который уже начинал ощущать неловкость от обилия всех приветствий и тостов, обращенных к нему за сегодняшний день.

— За соколика нашего сизокрылого! — пропела Варвара Митрофановна и первая чокнулась с Романом.

— Благодарю вас... покорнейше благодарю... — бормотал Роман, улыбаясь и чокаясь.

Все выпили, и каждый, как водится, отреагировал на анисовую по-своему: Роман коснулся кончиком сильно накрахмаленной салфетки своих усов; Антон Петрович издал звук, похожий на тот, что издавал сегодня Петр Егоров, расшибая поленья; отец Агафон сморщился, качнул головой и, прошептав: «Грехи наши...», сразу принялся закусывать; попадья сказала: «Ой»; Петр Игнатьевич крякнул, выпучил глаза, оттопырил губы и некоторое время не двигался; Николай Иванович зябко передернул плечами, смахнул мизинцем слезу из-под очков; Лидия Константиновна, по обыкновению, не отреагировала никак, словно воды выпила.

— Хорошо, — пробормотал Петр Игнатьевич, выходя из оцепенения и тыча вилкою в рыжики.

— Чай, не разучились еще, — ответил Антон Петрович, закусывая капустой. — Рука тверда. И меч булатный сдержит...

— Лидия Константиновна, а где же Клюгин? — спросил Николай Иванович.

— Сама не пойму. Я пригласила его, послала Акима сказать. Может, болен?

— Эскулап — и болен? Быть не может! — отрезал Антон Петрович. — Да еще такой Агасфер, как Андрей... Этот никогда ничем не болел. Он, судари мои, болезням не подвластен.

— Это почему так? — спросила Варвара Митрофановна, громко орудуя ножом и вилкой в попытке разрезать соленый огурец.

— А потому что он давно уже почил в Бозе и смерть его не берет!

— Господи, что ж вы такое, Антон Петрович, говорите!

— Антоша! Как тебе не стыдно.

— В страстную-то, Антон Петрович, ай-яй-яй... — закачал головою быстро, как кролик, жующий отец Агафон.

— Да я не к тому, чтобы унизить или что там, упаси Бог! — воскликнул Антон Петрович, тряхнув прядями. — Я же просто толкую вам о мертвом теле и живой душе! Андрей давно уж телом мертв, а дух живет в нем, и ого-го какой дух! Поэтому-то и болезни его минуют, как апостола Петра.

— Ну, Антон Петрович... — словно от зубной боли сморщился Красновский. — Как можете вы сравнивать Клюгина со святым апостолом. Это же чистая нелепость.

— Его лучше с юродивым сравнить, Антоша. Их ведь тоже болезни не брали, — улыбаясь, вставила Лидия Константиновна.

— Андрей Викторович человек с чудиною, — заметил отец Агафон. — В храм Божий не зайдет, лба не перекрестит. Много глупостей мужикам наговорил. Странный, странный человек...

— Да ну полноте вам, — с мягкой укоризной проговорил Рукавитинов. — Андрей Викторович прекрасный врач, скольким людям жизнь спас, скольких мужиков да баб вылечил. А что в церковь не ходит, так что ж с того? В Европе многие умы в соборы да кирхи не ходили, а вышли великие ученые.

Отец Агафон непримиримо качал головой:

— Нет, Николай Иванович, никак нельзя без церкви, без храма. Церковь — невеста Христова, святыми апостолами нам завещана. Чрез церковную общину человек спасение обретает, веру, покой душевный. Что люди в миру? Грубители, прелюбодеи, мшелоимцы. А в церкви все яко агнцы пред Господом-то нашим. А одному, да в миру, противу зла трудно устоять.

— А подвижники? Сергей Радонежский, Кирилл Белозерский? Одни жили, одни и молились.

— Батюшка вы мой, Николай Иванович. Так это ж подвижники, святые люди, угодники Божьи! А вы мне про мирян толкуете!

— А что миряне... Подвижники тоже сначала мирянами были...

— Да и какими греховодниками! — живо вмешался в разговор Антон Петрович. — Я читал в одной апокрифической книге об этих вот... отцах-пустынниках, что один из них, не помню кто, кажется, Марк Антиохский, был жутким бабником! Не было в Антиохии ни одной бабенки, которую бы он не соблазнил к блуду. А еще, говорят, содержал он у себя двух пони, опять же, не для езды там и гужевых надобностей, а, прямо скажем, для...

— Антон! — вскрикнула Лидия Константиновна, стукнув своей узкой ладонью по столу, отчего приготовленные к чаю стоящие с краю чашки задребезжали. — Прекрати сейчас же! Ей-богу, ты же не младенец!

— Молчу, молчу, — сложил огромные руки Антон Петрович, наподобие индуистского приветствия.

— Неужели больше не о чем говорить накануне Светлого Воскресения? Николай Иванович, голубчик, право, мне так плохо, когда начинаются эти querelles absurdes!

— Прошу прощения, Лидия Константиновна, — поспешил извиниться Рукавитинов.

Отец Агафон вздохнул, склонил голову к тарелке и, время от времени повторяя: «Без церкви нельзя, нельзя без храма», занялся квашеной капустой.

— Однако, странно у нас с вами получается, — заговорил Петр Игнатьевич. — Приехал наш дорогой Роман Алексеевич, из столицы, а мы на него нуль внимания и вот обсуждаем Клюгина. Как это, право... — Он нахмурился, подыскивая нужные слова, — не по-русски.

— Святая правда! — подхватила Варвара Митрофановна, кротко и даже несколько испуганно молчащая во время спора. — Ромушка, соколик наш, расскажи, как живешь, как твои науки?

— Да, да, Рома, я утром запамятовал спросить: кто за Прянишникова Ленского поет? — оживился Антон Петрович.

— А что, Ромушка, отец Валентин, дай Бог ему здоровья, по-прежнему в вашем приходе? — повернулся к Роману, шурша своей шелковой рясой, отец Агафон.

— Рома, я про Эльвиру Авксентьевну и не спросила до сих пор, как ее здоровье, как Ванечка? — поспешила произнести Лидия Константиновна.

Роман положил вилку и нож, отер губы салфеткой и принялся рассказывать всем обо всем, стараясь ничего по возможности не упустить. Он поведал о своем решении стать живописцем, обрисовал положение и жизнь столичных родственников, а свадьбу Ванечки пересказал так живо, с такими подробностями (впервые прослезившийся «железный» министр Сергей Борисович, пьяный шурин, кусок кулебяки, упавший Машеньке на колени и пролежавший там почти весь вечер), что вызвал бурное оживление у всех, особенно у Антона Петровича. О племяннице Лидии Константиновны Эльвире Авксентьевне он дал исчерпывающий во всех отношениях ответ; благопристойного отца Валентина назвал «истинно святым человеком», к величайшей радости батюшки Агафона, прослезившегося по этому поводу и долго не перестававшего повторять: «Святая правда! Святая правда!» Но, конечно же, более всех порадовал Роман Антона Петровича рассказом о новой постановке «Свадьбы Кречинского». В характере Романа была одна черта, ставившая его в ряд людей необычных и даже странных. Еще в детстве он заметил, что ему доставляет большое удовольствие освещать интересующие кого-либо события так, чтобы сильнее всего поразить слушателя, добиться в нем желаемого душевного трепета, отчего и самому затрепетать. Это вовсе не значило, что Роман был лжецом и фантазером, — напротив, он пересказывал все точно до мелочей, но делал это так, как никто другой. Он словно зажигал в себе какой-то невидимый волшебный фонарь, наводил его на описываемое событие, и все вдруг начинало сверкать в этих лучах необычными красками, воспламеняя и будоража и слушателей, и Романа, так что неизвестно, кто больше из них радовался.

Так и теперь, повествуя дядюшке о премьере, он вдруг опять почувствовал в груди этот «волшебный фонарь», это воодушевленное желание воспламенить собеседника и заговорил в свойственной ему манере — страстно и увлеченно.

Безусловно, Роман знал, что «Свадьба Кречинского» — одна из любимых пьес Антона Петровича, а роль самого Кречинского — щеголя, сердцееда и мошенника — одна из любимых ролей, которой дядя отдал более двадцати лет театральной жизни. Как он играл его! Роману никогда не забыть этой осанки, этих уверенных, точных и в то же время изысканно-небрежных движений больших дядиных рук, этого голоса жуира и бонвивана, в циничной музыке которого нет-нет да и прослышатся обертоны грусти, раскаяния и вселенской тоски... Роман рассказал о новом Кречинском, о новом Расплюеве, о новых декорациях, о публике, о критике и, наконец, поделился своим мнением о постановке. Всё это необычайно взволновало дядю. Уже где-то на середине Антон Петрович встал из-за стола и, скрестив руки на груди на манер шиллеровского Моора, стал мерно прохаживаться от рояля к бюсту Вольтера и обратно, глаза его загорелись, массивное лицо все как-то подобралось, он весь словно напружинился и, казалось, сам готовится через мгновенье выйти на сцену.

Роману тут же передалось его состояние, кровь прилила к щекам, глаза блестели. Все молча слушали его, а когда он кончил, тишина повисла в гостиной, лишь поскрипывали половицы под дядиными ногами.

— Да... — проговорил наконец Антон Петрович. — Молодцы.

И, помолчав, серьезно добавил:

— Спасибо тебе, Рома. Надо будет съездить посмотреть. Молодцы, черти!

После этой фразы все сразу ожили, заговорили и задвигались.

— Ах, как чудно. Я так давно не была в театре!

— Я тоже видал нового «Кречинского», правда, не премьеру.

— Театр дело богоугодное, а как же. Только поменьше бы разных водевилей, где барышни ноги задирают...

— А я, Антон Петрович, помню вашего Кречинского! Тогда мы на Рождество гостили у Кораблевых и пошли в театр. И, что вы думаете, как они нас приглашали — на «Свадьбу Кречинского»? Ничего подобного! Пойдемте, говорят, сегодня Воспенников играет!

— А как ты, Антоша, помнишь, Расплюева вытолкнул слишком сильно, а он, бедняга, в декорацию вломился! Господи, то-то хохоту было!

— Антон Петрович, я вас тоже помню. Я в ту пору совсем был мальчиком. А ту фразу: «Эге! Вот какая шуточка! Ведь это...»

— Ведь это целый миллион в руку лезет! — громово подхватил Антон Петрович, мгновенно преображаясь в Кречинского. — Миллион! Эка сила! Форсировать или не форсировать — вот вопрос! Пучина, неизведомая пучина. Банк! Теория вероятностей — и только. Ну, а какие здесь вероятности? Против меня: папаша раз. Хоть и тупенек, да до фундаменту охотник. Нелькин — два. Ну, этот, что говорится, ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Теперь за меня: вот этот вечевой колокол — раз! Лидочка — два! И... да! Мой бычок — три! О, бычок штука важная, он произвел отличное моральное действие. Как два к трем. Да! Надо полагать — женюсь. Женюсь! — Резким движением он скрестил руки на груди и замер, обведя присутствующих самодовольными и наглыми глазами.

Все зааплодировали:

— Браво!

— Браво! Антон Петрович, браво!

— Bis! Превосходно!

— Чудно, право, чудно!

Антон Петрович медленно, с достоинством поклонился, его седые пряди красиво свесились вниз.

В это время в двери показалась кухарка Воспенниковых Арина с большим фарфоровым блюдом в руках.

VI

 

Владимир Сорокин
РОМАН
© Владимир Сорокин, 1985-1989

Часть первая

 


VI

 

Чистый четверг и пятница, полные предпасхальных хлопот, пролетели незаметно. К тому же Роман получил свои художественные принадлежности и большую часть времени посвятил оборудованию летней мастерской, под которую пошел мезонин — не очень большое, но чрезвычайно светлое помещенье, пол и потолок которого были сработаны из струганых еловых досок, что очень нравилось Роману.

Он перенес сюда пару стульев, тумбочку для красок, ломберный столик, кучу склянок и горшков, и лишь потом, усевшись на стуле, принялся распаковывать краски. Они сразу поразили его своим присутствием в этом доме: казалось немыслимо, что охра, жженая кость, берлинская лазурь и тиоиндиго существуют здесь, в крутояровской обители Воспенниковых. Радуясь, словно ребенок, Роман выдавливал их из тюбиков на клочок бумаги, смотрел, любуясь цветами, казавшимися почему-то еще более притягательными и необыкновенными.

Забыв про тумбочку, он стал раскладывать их на узком подоконнике, тянущемся по двум застекленным стенам, раскладывать в порядке дисперсного разложения света — от красного кадмия и охры до ультрамарина. Белила и жженую кость он убрал в тумбочку: Роман редко пользовался ими.

Покончив с красками, он распаковал картонный тубус с кистями; кисти лежали в нем, как стрелы в колчане, каждая была обернута в пергамент.

Роман не забыл переправить из столичной мастерской китайскую синюю вазочку, в которой обычно хранились кисти.

Распаковав вазочку, он поставил ее на ломберный стол и, освобождая каждую кисть от пергаментного плена, водружал на прежнее место. Кисти были разные, и каждую из них он знал, помнил, мог отличить от другой: плоские, круглые, колонковые и беличьи — они все, как и краски, были неповторимы.

Роман наполнил ими вазочку и улыбнулся, любуясь этим ощетинившимся букетом, вид которого всегда будил чувства Романа, заставлял забывать про усталость и разрушал равнодушие.

После кистей он занялся сборкой мольберта — не очень большого, но крепкого, удобного и простого в конструкции. Собрав мольберт, Роман поставил его в самом центре комнаты, по привычке задрапировав холстом.

Потом настала очередь подрамников, потом пришлось зачистить и поточить мастихины, проолифить палитры, развести грунт и прогрунтовать дюжину картонок для эскизов, и многое, многое другое. Роману хватило работы на два дня, он стучал, тер, мазал, скоблил, двигал, не выпуская папиросы изо рта, так что тетя, принесшая ему в полдень на подносе стакан компота, назвала его «столяр» и, зажав носик, — «как остро пахнут эти все художества!» — смеясь и качая головой, поспешила ретироваться. Зато Антон Петрович отозвался о трудах Романа с одобрением, посетив новую мастерскую и досконально осмотрев реквизит молодого живописца.

— Славно, славно... — повторял он, прохаживаясь возле окон и трогая краски. — И хорошо, что наверху. Здесь, брат, тебя мирская суета не так будет тревожить. Будешь зрить красоту нашей землицы во всей полноте.

И, уходя, добавил со значительностью:

— Успехов тебе, Рафаэль крутояровский!

Роман поблагодарил витиеватой сентенцией из Кальдерона, чем вызвал громоподобный хохот удаляющегося Антона Петровича...

А между тем все кругом готовились к Пасхе.

Арина под неустанным руководством Лидии Константиновны испекла шесть больших куличей, замесила пасху, покрасила три дюжины яиц. Все это в пятницу носили освящать в церковь, а в субботу разложили по веранде на большом столе, накрыв рушниками.

Роман проснулся поздно: тетушка и кухарка уже вернулись с заутрени и собирали на стол. Антон Петрович читал газеты, мурлыча что-то себе под нос.

Позавтракали одним чаем и разошлись по своим делам — тетушка с Ариной на кухню, Антон Петрович в спальню.

Роман же решил съездить в сосновый бор. Это было не так далеко — сине-зеленая полоска виднелась за большим полем, примыкающим к Крутому Яру с южной стороны.

Погода стояла теплая: солнце грело мокрую землю, галдели грачи на деревьях, мальчишки бегали взапуски, шлепая по лужам. Роман надел свою темно-коричневую замшевую куртку, сапоги, надел на голову черную широкополую дядюшкину «конную» шляпу с резинкой под подбородок и, взяв любимый стэк с желтой ручкой из китового уса, отправился через сени на скотный двор, где со вчерашнего дня томился в стойле каурый жеребец, нанятый тетушкой у Архипа исключительно для верховых прогулок племянника.

Перепрыгивая через лужи, Роман прошел мимо хлева, где уже который год вместо коров содержались свиньи, и открыл сильно перекошенную дверь конюшни. Она заскрипела так протяжно и громко, что свиньи вопросительно захрюкали, заворочались в навозе.

Роман меж тем прошел в дверь и оказался в весьма просторном, но темном и запущенном помещении.

Здесь было четыре отгороженных стойла, три из которых пустовали, а в четвертом стоял, прядая ушами, архиповский жеребец Орлик.

Роман приблизился к нему, ласково повторяя это весьма распространенное лошадиное имя, достал из кармана шерстяных галифе большой кусок сахара и на ладони протянул жеребцу.

Тот, отфыркиваясь и переминаясь с ноги на ногу, покосил на Романа черным как смоль глазом, протянул морду над старой, облизанной и обглоданной не одним поколением лошадей переборкой, и, взяв мягкими, словно бархатными, губами сахар, захрустел им.

— Ну, вот и познакомились, — гладил Роман его по красивой морде с белой звездочкой на лбу. — Кататься поедем?

Жеребец грыз сахар, поглядывая на Романа. Уздечки и седла висели вдоль стены на крепких кованых гвоздях. Роман снял уздечку, сразу отыскал свое любимое седло, которое, кстати говоря, было единственно приемлемым для езды, ибо остальные давно пора было выбросить.

Надев узду на морду Орлика, Роман отпер переборку и повел коня во двор, неся в левой руке седло. Стэк он по привычке заткнул за голенище сапога.

Орлик шел за Романом, подрагивая мышцами плеч и отфыркиваясь.

Роман вывел его с конного к палисаднику, оседлал, достал из кармана куртки легкие замшевые перчатки, натянул на руки, вынул стэк и, продев левую ногу в стремя, ухватившись за луку седла, сел на Орлика.

Конь всхрапнул, дернулся и, скаля зубы, прянул вперед, уши его торчали, словно рожки.

— Спокойно! — натянул повод Роман и сжал ногами Орлика.

— Что, норовист Буцефал? — раздалось сверху, и Роман заметил Антона Петровича, стоящего на балкончике, расположенном над террасой.

— Ничего, справлюсь, — усмехнулся Роман, отклоняясь назад и хлопая коня ладонью по крупу.

Орлик заржал и взял легкой рысью.

— Весна, весна его сердце тревожит! — продекламировал Антон Петрович, простирая руку перед собой. — Счастливый путь!

— Счастливо оставаться, дядюшка! — крикнул удаляющийся Роман.

Орлик взял наметом, они миновали толстые старые дубы, росшие неподалеку от дома Воспенниковых, и оказались на дороге, ведущей через поле к бору. Роман привстал на стременах и слегка ударил Орлика стэком по крупу.

Конь сразу пошел растяжистым ровным галопом, воздух засвистел под полями Романовой шляпы.

Роман обожал верховую езду.

Научившись ездить еще мальчиком, он не упускал ни малейшей возможности скакать верхом навстречу крутояровским просторам, минуя поля, перелески, углубляясь в лес.

Езда на лошади будила в нем радость, будоражила душу и воображение. В юности он представлял себя то Ланселотом, то королем Артуром, то смелым и бесстрашным Тристаном, пробирающимся сквозь лес к замку своей возлюбленной.

Сейчас же Роман просто с удовольствием отдавался езде, радуясь прекрасной солнечной погоде, вешнему воздуху, простору полей, раскинувшихся во все стороны, молодому горячему коню и сознанию того, что сегодня ночью будет чудесный праздник, самый любимый и таинственный.

Орлик легко скакал, хрипло и шумно выдыхая, в нем чувствовалась порода и сытая легкая жизнь скакуна, шея которого никогда на знала хомута.

Миновали середину поля, а бор, казалось, оставался на том же самом месте: не приближаясь, не отступая, он лежал на горизонте зелено-голубой лентой, словно пояс, сброшенный лесной богиней Дианой.

Справа, шагах в двухстах, по другой дороге тащилась чья-то телега, которую Роман не сразу заметил. Мужик, сидящий в ней, снял шапку, махнул ей Роману. Роману показалось, что это Сидор Горбатый, но он, не обращая внимания на мужика, скакал дальше, наслаждаясь простором и волей.

Дорога уже пошла под уклон, замелькали знакомые овраги, показался край поля с зарослями ивняка. Бор был близок. Роман смотрел на него глазами художника, замечая, как по мере приближения исчезает в сосновых кронах голубое, уступая место зеленому, как явственно проступают оранжеватые стволы и наливаются коричневым проемы меж стволами.

Он ударил Орлика еще раз, пролетел сквозь кустарник, проехал выжженную пожаром просеку и совсем возле бора натянул повод. Орлик остановился, всхрапывая и перебирая ногами. Опустив повод на луку седла, Роман любовался высокой частой стеной могучих сосен, вставших у него на пути молчаливой суровою ратью великанов.

Сосновый бор. Он всегда поражал Романа единством и монолитностью. Как сильно разнится он с простым смешанным лесом, высылающим навстречу путнику сначала кустарники с подростом, потом подлески и одиночные деревья, а потом уж наползающим стихийно, где дубом, где березами, где осинником вразброд, подобно пестрому войску наших предков. Не таков сосновый бор. Нет перед ним ни подлесков, ни бурьяна. Он наступает широким фронтом, сразу обрушивая на путника всю свою вековую мощь и разя его в самое сердце.

Роман замер, пораженный величием и красотой.

Легкий ветерок шевелил вечнозеленые кроны, шуршал по стволам отслаивающейся корой. Он доносил до Романа запах хвои — такой необычный, терпкий и будоражащий.

За три года бор нисколько не изменился, как и положено всему великому: сосны не стали выше и не поредели, все осталось на своем месте.

«Какое чудо, — думал Роман, стараясь охватить единым взглядом живую стену. — Лес вечен, как сама жизнь. И, как жизнь, прекрасен. Но как странно отчужден он от человека, как далек он от него в своей самости! Он существует сам по себе и живет своей особой жизнью, в которую мы можем вмешиваться со своими топорами, пилами и огнем, но с которой мы не можем слиться, соединиться, поиметь родство. Она так или иначе проходит мимо, не дается в наши грубые руки. Мы идем по лесу, а он стоит, не обращая на нас внимания. Мы любуемся его красотою, а он не видит нас. Мы кричим, а он молчит, возвращая нам наши голоса многократным эхом. Ему ничего не нужно от нас. Он свободен. Как это прекрасно...»

Роман тронул упругие бока Орлика пятками сапог, конь пошел быстрым шагом, и они оказались среди сосен. Сразу стало прохладней, дорога наполнилась талой водой, и чем дальше въезжал Роман в лес, тем чаще мелькали внизу меж стволов белые пятна нерастаявшего снега. Солнце скользило по могучим стволам, играло в лужах. В вышине перекликались редкие птицы.

Роман стегнул Орлика стэком, и тот поскакал дальше по дороге, тянущейся через бор ровною полосой. Сосны неохотно расступались, пропуская ее.

Роман захотел побыстрей добраться до «креста» — пересечения двух дорог, — места, которое он так любил.

«Как чудно, что можно наконец увидеть то, о чем помнилось все эти годы, — мелькало в его голове. — Как прекрасно, что все это существует помимо меня...»

Орлик несся галопом, разбрызгивая воду. Мелькнула знакомая груда валунов. От нее было совсем недалеко до «креста». Вдали, по правую сторону дороги, стал вырастать силуэт огромного камня, прозванного в семье Воспенниковых «слоном». «Слон» лежал возле «креста».

Вдруг из-за него выехали двое конных. Роман натянул повод, переведя Орлика на рысь, и, всматриваясь, подъехал. Люди на лошадях смотрели на Романа. Одним из них был незнакомый молодой человек в жокейской фуражке, другим... другой была... Зоя.

«Не может быть!» — содрогнулся Роман, придерживая повод и переводя Орлика на шаг.

— Да это же Роман! — громко произнесла Зоя своим звонким неповторимым голосом, и Роман убедился, что это действительно она.

Он остановил Орлика.

В пяти шагах на каурой лошади сидела Зоя — молодая, ослепительно красивая, в черном бархатном платье с серыми каракулевыми обшлагами и стоячим каракулевым воротником. Голову ее покрывала небольшая черная амазонка.

Ее маленькие руки, затянутые в черные шелковые перчатки, небрежно держали повод и стэк — тот самый, из светлой кожи, с самшитовой рукоятью.

— Здравствуйте, Зоя Петровна, — проговорил Роман, глядя в ее черные, быстрые глаза.

— Здравствуйте, здравствуйте! — весело и звонко повторила она. — Я вас долго узнать не могла. Вижу, кто-то скачет comme un chevalier galant. Прямо страшно стало! Мы с Олегом Ильичом перепугались, за камень спрятались... Кстати, познакомьтесь, пожалуйста, Роман Алексеевич, это Олег Ильич Воеводин, наш большой друг.

— Очень рад, — проговорил Роман, переводя взгляд на спутника Зои и кивнув головой.

Молодой человек, учтиво улыбаясь, сделал то же самое. На вид ему было лет двадцать пять. Он был приятной наружности. Под жокейской фуражкой у него оказались курчавые белокурые волосы, лицо его с округлым подбородком, ямочками на белых щеках и маленьким круглым носом напомнило Роману тициановского Купидона.

Он только что заметил, что Воеводин облачен в коричневый полосатый жокейский костюм на английский манер. Руки в серых перчатках сжимали черный, длиннее обычного, стэк.

— Как хорошо, что вы здесь, — проговорила Зоя, поворачивая свою лошадь на дорогу и приглашая мужчин следовать за собой. — А то мы с Олегом Ильичом уже успели умереть со скуки. Nous, pauvres russes, sommes nés dans le plus ennuyeux des pays.

— А вы... давно приехали? — Роман всеми силами старался побороть охватившее его волнение.

— Вчера вечером. Здесь по ночам еще так холодно! Представьте себе, утром, когда Настасья топила печь, я сидела рядом и грела руки.

— Это нетрудно представить, — с улыбкой проговорил Воеводин, и они с Зоей засмеялись.

Лошади шли шагом, Зоя ехала в центре, мужчины держались по бокам.

— Я рассказывала Олегу Ильичу про вас, — говорила Зоя, вполуоборот глядя на Романа, — но никак не думала, что вас можно здесь встретить. Сейчас, весною.

— Mais pourquoi pas? — спросил он.

— Parce que cela contredit votre image de datchnik.

— Vous me voulez dire que pour vous j’ai été toujours un datchnik? — Роман резко дернул повод влево.

— Pas toujours! — нервно рассмеялась она.

— Et quelles sont les circonstances qui vous ont obligée à venir ici à cette époque de l’année?

— Ce serait trop difficile à vous expliquer, — она снова нервно рассмеялась, поигрывая стэком.

— Trop difficile? — переспросил Роман, уклоняясь от молодой сосновой ветки.

— Trop difficile! — звонко откликнулась она и вдруг неожиданно резко ударила стэком по лошадиной шее.

Всхрапнув, лошадь рванулась вперед, Зоя, грациозно изогнувшись в седле, махнула стэком у себя над головой, срезав молоденькую веточку.

— Ай да Зоя Петровна! — выдохнул от неожиданности Воеводин, и Роман удивился поразительному несоответствию глухого басовитого голоса этого человека и его купидоноподобной внешности.

Они хлестнули своих лошадей и пустились за Зоей.

Рой мыслей и чувств, как и бывало во время быстрой езды, охватил Романа, но это был какой-то бурный, клокочущий и поэтому нечленораздельный поток, в котором выделить что-либо было невозможно. Роман несся словно через пургу или сквозь раскаленные крутящиеся вихри, несся, видя впереди всю ту же черную, влитую в седло фигуру.

Воеводин не отставал от него.

Краем глаза Роман заметил, что тот по-жокейски высоко привстал в стременах, уцепившись одной рукой в поводья, а другую — со стэком — на отлете вытянув назад.

Лошадиные копыта громко врезались в мокрую землю, отвечавшую не глухим, а открытым поверхностным звуком. Дорога стала петлять, и вскоре они догнали Зою, которая придержала лошадь, опасаясь, по-видимому, многочисленных корней, выступающих из земли на этом участке дороги.

— Испугались? — весело воскликнула она, крепко натянув поводья и успокаивающе похлопывая по шее всхрапывающую лошадь.

— Вы просто настоящая амазонка, Зоя Петровна! — почти выкрикнул возбужденный Воеводин. — Это было так неожиданно!

— Здесь легко разбиться, — пробормотал Роман, косясь на корни. — Очень неудобное место для галопирования.

— И это вы говорите? — рассмеялась она. — Ну, Роман Алексеевич, я вас не узнаю! Такой отчаянный наездник — и толкует, что можно разбиться.

— Я просто вам советовал... — пробормотал Роман, чувствуя, что начинает краснеть.

— Роман Алексеевич прав, Зоя Петровна, — промолвил Воеводин, подъезжая к ней ближе. — Здесь коварное место. Взгляните, какие корни. Они похожи на змей... — Он указал стэком вниз.

— Милый Олег Ильич, — перебила его Зоя, — я не боюсь ни змей, ни черта, ни papa. Я так рада, что сегодня весна, что я снова в Крутом Яре! Поедемте лучше к моему любимому месту!

— Где же ваше любимое место? — спросил Воеводин, пропуская вперед Зою, которая, развернув лошадь, направила ее по узкой просеке.

— Пока это тайна. Впрочем, не для всех... — проговорила она, улыбнувшись и кольнув взглядом Романа.

Роман вздрогнул, сердце его тяжело забилось. Он понимал, о каком месте говорила Зоя, но не мог, не хотел верить, что они направляются именно туда.

Просека за эти годы стала еще уже, трем всадникам пришлось выстроиться друг за другом. Роман оказался последним. Он ехал шагом, изредка придерживая всхрапывающего Орлика и поглядывая на едущего впереди Воеводина. Своей клетчатой фигурой тот полностью заслонил Зою, которая что-то напевала вполголоса, похлестывая стэком по кустам.

«Господи, неужели это не сон? — думал Роман. — Неужели это и впрямь Зоя? С этим странным человеком? И мы сейчас едем туда?»

И, словно в подтверждение того, что это действительно не сон, ветка орешины больно стегнула его по колену.

— Роман Алексеевич, не отставайте! — прозвучал впереди голос Зои.

Роман почувствовал, что губы его совсем пересохли, а сердце готово выскочить из груди. Зоя разговаривала с ним так, будто он всего лишь знакомый по летней дачной жизни и, кроме нечастых встреч у кого-нибудь на именинах за чашкой чая, их ничего не связывает.

Он лихорадочно вспоминал их встречи, объяснения в любви и клятвы верности, тайные прогулки при луне и тайные объятия. Эти картины быстро наплывали одна на другую, будоража сознание Романа, поток мыслей проносился в его голове.

«Как все это неожиданно, — думал он. — Она совсем другая. А может, она потому так ведет себя, что рядом этот Воеводин? А если они помолвлены? Как это все глупо... Я еду за ними... Так вот почему она целый год не отвечала на письма...»

Впереди мелькнул просвет, просека кончилась, кончился и лес.

Они выехали на широкое просторное место, именуемое Луговиной, и Зоя, снова ударив стэком свою лошадь, понеслась вперед.

Роман с Воеводиным понеслись следом. Издали могло показаться, что они преследуют молодую беглянку. Луговина упиралась в берег речки, вдоль которой и направила свою лошадь Зоя.

Этот берег был ровный, почти без растительности, и назывался Лысым. Зато на другом берегу росла прекрасная березовая роща — постоянное место встреч и прогулок Зои и Романа. И теперь, скача по Лысому берегу, Роман смотрел направо, туда, где мелькали высокие, пока еще голые березы. Над ними летали грачи, устраивая в черных ветвях свои гнезда.

Зоя опережала мужчин на добрых два корпуса, ее грациозная черная фигурка, казалось, слилась с лошадью.

Воеводин скакал все так же, на жокейский манер, а Роман, по своему обыкновению, — прямо держась в седле. Теперь он уже окончательно понял, куда вела их Зоя, и старался справиться с нервной дрожью, постепенно овладевающей им. Лысый берег тянулся недолго: промелькнули появившиеся то тут, то там кусты, молоденькие ивы, а потом влажная, дышащая паром земля вдруг вздыбилась, поднялась, заставив всадников натянуть поводья.

Лошади покорно остановились.

Все трое оказались на высоком обрыве. Впереди распласталось Крутояровское озеро. Голубое небо отражалось в нем, солнце играло по краю воды, наползающей на белый песчаный берег. Некоторое время все молчали, лишь вздрагивали, бренча сбруей, лошади.

— Какая красота! — покачал головой Воеводин.

— Это и есть мое любимое место, — проговорила Зоя, глядя вниз.

Роман молча смотрел туда же, до боли сжав рукоятку стэка.

Зоя сказала правду. Этот обрыв действительно был ее любимым местом. Каждый раз, выезжая с Романом на верховую прогулку, она не могла не оказаться у обрыва и, бросив поводья, подолгу смотрела на озеро. Обычно выражение ее красивого лица было такое, словно она готовится броситься вниз и, обернувшись диковинной птицей, лететь, лететь над водою, полем, лесом. В такие минуты она, казалось, забывала обо всем, и это тревожило Романа. В нем зрело смутное предчувствие чего-то резкого и безжалостного, что может обрушиться на него по воле этой девушки-птицы, так упоенно жаждущей свободы. Теперь же в ее лице, помимо неутомимой жажды свободы, появилось выражение абсолютной уверенности в себе. Роман искоса смотрел на Зою и чувствовал какой-то демонический холод, проистекающий от черной, влитой в седло фигуры, от прекрасного, словно выточенного из слоновой кости, лица.

— Да, лихое место, — проговорил Воеводин, поправляя свою жокейскую фуражку. — Зоя Петровна, у вас голова не кружится?

— Кружится. От желания прыгнуть, — ответила Зоя, не отрывая взгляда от раскинувшихся за озером полей. — Были б у моей Розы крылья, сейчас бы так и полетели с нею над землей...

— Et vous nous laisseriez manger par les loups du coin, — пробормотал, усмехаясь, Воеводин.

— Я люблю летать, — проговорила Зоя чуть слышно. — Очень люблю.

Они постояли молча, и вдруг Роман неожиданно для себя произнес:

— Завтра Пасха...

Зоя повернулась и, внимательно посмотрев на него, ничего не сказала.

Воеводин быстро кивнул и произнес рассеянно:

— М-да-с... действительно...

Роман устыдился своей фразы, а потом устыдился и собственного стыда. «Как все глупо, — мучительно подумал он, глядя, как Зоя разворачивает лошадь. — Совсем рехнулся. Веду себя, как олух...»

Развернувшись, они поехали шагом.

— Роман Алексеевич, вы надолго здесь? — спросила Зоя.

— Боюсь, что надолго.

— Почему?

— Я больше не служу.

— Правда? И кто же вы теперь?

— Ну... наверно — свободный художник.

Она улыбнулась и повторила, растягивая слова:

— Свободный художник. Но все-таки это лучше, чем ад-во-кат.

— Я тоже так думаю, — проговорил Роман и попытался улыбнуться.

— Вы служили адвокатом? — спросил или, вернее, выкрикнул Воеводин, ехавший справа от Зои.

— Да, — быстро ответила за него Зоя. — У Романа Алексеевича была очень хорошая репутация. Он стольких спас от безжалостной российской Фемиды.

— Вы преувеличиваете, — усмехнулся Роман. — Последнее время я был вовсе равнодушен к моим подзащитным.

— C’est difficile à croire, — молвила Зоя. — Для вас — все что угодно, только не равнодушие. Вы не умеете быть равнодушным...

Впервые за все это время ее голос обрел естественность и стал похожим на голос той Зои, которая была раньше. Но эти знакомые интонации не успокоили Романа, а, наоборот, укололи его сердце новой болью. Эта фраза о равнодушии невероятно просто и ярко напомнила Роману, что перед ним та самая Зоя, которую он целовал под сенью ночных лип и подсаживал в растворенное окно террасы.

И, словно почувствовав это, Зоя снова резко ударила стэком свою Розу, сорвалась с места. Воеводин заспешил следом, а Роман слегка поотстал, не слишком погоняя Орлика.

Так, друг за другом, они проскакали до самого бора.

Зоя выбрала другую дорогу — широкий большак, ровно и прямо пронизывающий бор, и понеслась черной молнией сквозь залитый солнцем лес. Лишь на середине поля, у развилки дорог, остановила тяжело дышащую Розу, похлопав по взмыленной шее:

— Ah, ma chère petite fille.

Разгоряченный ездой Воеводин подъехал к Зое и, сняв наотлет свою фуражку, произнес, почти декламируя:

— Зоя Петровна, вы бесспорная чемпионка всех наездниц и наездников! Браво!

— Я боялась, что вы потеряетесь в бору! — рассмеялась Зоя.

— Ни за что! — выкрикнул своим хоть басовитым, но все еще юношеским голосом Воеводин. — Как тут замечательно! Какие места! Вот бы где устраивать скачки!

— Вы тоже так думаете, Роман Алексеевич? — неожиданно спросила Зоя, взглянув на подъехавшего и стоявшего поодаль Романа.

— Не думаю, — сухо ответил Роман.

— Ах, да, вы же боялись разбиться, — насмешливо, но с какой-то мягкостью в голосе проговорила она.

— Я боялся за вас, — все так же сухо проговорил Роман и вздрогнул, поразившись неуместности своей фразы.

Зоя замолчала, перестав улыбаться.

Воеводин непонимающе смотрел на нее. Молча они стояли на развилке. Правая дорога вела в сторону дома Романа, левая — к Красновским. Роман приподнял шляпу:

— Прошу простить. Мне уже пора.

— Очень рад был познакомиться, — кивнул Воеводин.

— До свидания, Роман Алексеевич, — тихо проговорила Зоя.

— До свидания, — ответил Роман и, развернув Орлика, хлестнул его стэком по крупу.

 

После одобрительного кивка Лидии Константиновны она внесла его и поставила на стол.

— Ааа! — оживился Антон Петрович, садясь на свое место. — А вот и наше овощное рагу à la Крутой Яр! Прошу.

Наклонившись над столом, он снял крышку с блюда, и чудный аромат тушеных овощей наполнил гостиную.

— Ну, Лидия Константиновна, вы просто змий-искуситель! — воскликнул отец Агафон.

— Батюшка, не беспокойтесь, все на постном масле...

— Ой ли? Ой ли? — тряс головой батюшка, принюхиваясь. — Вон эдак шибает-то!

Арина тем временем, переменив приборы, вышла.

Выпили еще и принялись за рагу, на этот раз уже молча. Роман ел с удовольствием, его собственный рассказ и импровизация Антона Петровича сильно подействовали на него, и он был сейчас, что называется, в духе.

Ему хотелось каких-нибудь событий, и воображение его интенсивно работало. Он думал о Зое, о том, как они встретятся, что она ему скажет и что он скажет ей, как они будут вместе гулять по лесу или кататься на лодке по реке до озера.

Но эти мечты о девушке, в которую он был влюблен три года назад, сопровождала постоянная внутренняя тревога, словно горький привкус отравлял прекрасный напиток. Если бы Роман не понимал причину этой тревоги, он счел бы ее следствием возбуждения и обострения чувств, сопутствующих ему всегда в первые дни приезда в Крутой Яр. Однако он знал истинную причину или, вернее, чувствовал ее сердцем, боясь до конца признаться самому себе. Он чувствовал Зою как личность, как девушку, и чем больше чувствовал, тем больше узнавал в ее характере свой порывистый, как весенний ветер, характер человека свободы. И это пугало его.

И сейчас, сидя за столом среди этих милых простодушных людей, он вдруг неожиданно понял, что его чувство к Зое нельзя назвать любовью в том смысле слова, в котором он понимал его. Он был влюблен в нее, влюблен сильно, но — любовь... Это что-то совсем другое. Что-то высшее, основанное не только на обожании и восхищении, но и на доверии. На вере. В Зою он до конца поверить не мог, как ни старался. Может быть, именно потому они и расстались так мучительно, с таким душевным надрывом...

Подали чай.

Роман полностью ушел в свои мысли и плохо замечал, что происходит вокруг. Ему стало неуютно, словно он оказался в чужой, малознакомой компании; все говорили, смеялись, а он все думал и думал про Зою, образ которой с такой яркостью стоял в воображении, что заслонял все вокруг.

Роману захотелось уйти. Он встал и, сославшись на головную боль, вышел в сад, набросив пальто на плечи.

В саду было темно и прохладно. Стояла тихая весенняя ночь с низким темно-фиолетовым небом, кое-где тронутым едва различимыми искорками звезд. Ветра не было, но откуда-то снизу от земли проистекал прохладный бодрящий воздух, он забирался под пальто и холодил. Роман пошел меж деревьев, чувствуя, что легкие заморозки коснулись земли и она уже не такая мягкая под ногами, как днем.

Сад был запущен, это было видно даже теперь, ночью. Яблони разрослись, въехав ветвями друг в дружку, на месте вишен вообще стояли какие-то немыслимые заросли, малинник захватил все пространство у забора.

Роман прошел в глубь сада и присел на небольшую скамейку, стоящую меж двух старых яблонь.

Сюда летом выносили круглый стол и пили чай.

Роман потрогал сиденье скамейки. Оно было сухим и холодным.

«Неужели я увижу ее?» — подумал он, и сердце, успокоенное холодом апрельской ночи, забилось в его груди с новой силой.

 

325

поделиться